Как-то, в самые мои мрачные дни, меня пригласил погостить к себе знакомый с Калаврии. «Непременно приезжай к нам в горы, — писал он, — у нас живется привольней, чем где-либо; среди сосновых лесов и быстротекущих рек цветут лимонные рощи, растут пальмы, прелестные травы, мирты и благословенный виноград». Мой знакомец завел себе в горах сад и дом; густые деревья осеняют его кров, и в знойный летний день его овевают прохладой легкие ветерки, и ты смотришь оттуда вниз, как птица с вершины кедра, на села и зеленые холмы, на безмятежные стада, которые пасутся на острове и, как малые ребята, то все сразу улягутся вокруг царственной горы, то вместе пьют из ее пенистых ручьев[105].
Это письмо несколько меня расшевелило. Однажды, в ясный голубой апрельский день, я собрался в путь. Море было необыкновенно прекрасным и чистым, а воздух легким, точно на горных высотах. На зыбком суденышке оставляли мы землю — так оставляют вкусное яство, когда уже подано святое вино.
Перед воздействием моря и воздуха не устоит никакой, даже мрачно настроенный человек. Я покорился им: не спрашивал ничего, ни о себе, ни о других, не искал ничего, не размышлял ни о чем и в полудреме отдался качанию лодки, воображая, будто лежу в челне Харона. Пить из чаши забвения так сладостно...
Веселый лодочник охотно поговорил бы со мною, но я был очень немногословен.
Показывая пальцем то направо, то налево на какой-нибудь синеющий вдали остров, он обращал на него мое внимание, но я бросал туда лишь беглый взгляд и вновь возвращался к своим мечтам.
Наконец, когда он указал на немые вершины вдали, объявив, что мы скоро пристанем к Калаврии[106], я стал внимательней и душа моя покорилась чудесной силе, игравшей мною так бережно, ласково и загадочно. Радуясь и изумляясь, я пристально вглядывался в таинственную даль; легкий трепет пронизал мое сердце, а рука сама собой торопливо и дружески коснулась плеча лодочника.
— Как, это Калаврия?
И, когда он в ответ только посмотрел на меня, я от радости просто растерялся. С необыкновенной нежностью я приветствовал встречавшего меня друга. Меня томила сладостная тревога.
После обеда я решил сейчас же осмотреть хоть часть острова. Леса и неведомые долины несказанно привлекали меня, да и благодатная погода манила всех на волю.
И стало так ясно, что не единого хлеба алчет все живое, что даже у птицы, даже у зверя бывает праздник.
Это было восхитительное зрелище! Как дети, которые, услышав ласковый оклик матери: «А где мое самое любимое дитятко?», все до одного бросаются к ее коленям и даже малютка протягивает ручонки из колыбели, так все твари живые взлетали, прыгали, устремлялись ввысь, в божественный эфир; жуки, ласточки, голуби и аисты подняли веселую возню, взапуски кружась то совсем низко, то взмывая ввысь; а у тех, кому не дано оторваться от земли, каждый шаг был что взлет: вихрем мчался через рвы конь, и одним прыжком переносилась через изгородь серна, и даже рыбы, всплывая со дна морского, выскакивали наружу. В сердце каждого проникал материнский зов эфира, он всех возносил и притягивал.
И люди выходили из домов и чувствовали волшебное дуновение, которое чуть-чуть шевелило пряди волос надо лбом, умеряло жар солнечных лучей; люди распахивали одежды, открывали грудь этому дуновению, дышали вольней, нежней отзывались на прикосновение тихого, прозрачного, ласкового воздушного моря, в котором они дышали и жили.
О брат могучего огнеподобного духа, что живет в вас, — священный эфир! Какое благо, что ты сопутствуешь мне, вездесущий, бессмертный, куда бы я ни шел!
Но чудесней всего преображала великая стихия детей: кто беспечно мурлыкал что-то себе под нос, у кого срывалась с губ нескладная песенка, у кого — крик ликованья; один потягивался, другой весело прыгал, третий бродил, о чем-то задумавшись.
И все это было выражением единой для всех благодати, единым ответом на ласку пленительного дуновения.
Я был полон неописуемого томленья и покоя. Неведомая сила владела мной. «Благосклонный дух, — мысленно вопрошал я, — куда ты зовешь меня? В Элизий или в иные края?»
Я шел лесом, в гору, вдоль журчащего потока, который струился со скал, беззаботно скользя по гальке; долина понемногу сужалась, превращаясь в ущелье, и в молчащем сумраке играл одинокий полуденный луч...
Здесь... ах, если бы я мог говорить, Беллармин! Если бы я мог спокойно писать об этом!
Говорить? Что ж, я не искушен в радости, я хочу говорить!
Правда, страна блаженных — это обитель тишины, и над звездами сердце забывает и свое горе, и свой язык[107].
Я носил в себе, я преданно хранил, как палладий[108], то божественное, что явилось тогда передо мной; и, если даже судьба станет бросать меня из одной пучины в другую, утопит в них все мои силы и все мои мысли, даже тогда это божественное виденье будет тем единственным во мне, что переживет меня самого, будет неугасимо светить в моей душе и царить в ней вечно.