— Успокойся? О добрые люди! Вам можно тревожиться о том, зацветет ли ваш сад и хорош ли будет урожай, вам можно молиться, чтобы уцелел ваш виноград, а мне нельзя ничего желать, расставаясь с единственным существом, которому подвластна моя душа.
— Нет, нет, друг мой, — сказал растроганный Нотара, — я вовсе не считаю, что ты ничего не должен желать, расставаясь с нею! Нет, клянусь божественной чистотой вашей любви, я, конечно же, вас благословляю!
— Вот ты мне и напомнил, — подхватил я. — Нас должна благословить дорогая матушка; она должна быть вместе с вами свидетельницей нашего счастья. Подойди, Диотима! Пусть твоя матушка освятит наш союз, пока та прекрасная Община, на которую мы уповаем, не сочетает нас браком.
И я преклонил колено; с открытым взором, краснея и радостно улыбаясь, она стала на колени рядом со мною.
— Давно уже, о природа, наша жизнь и ты составляют единство и любовь сделала наш собственный мир таким же чудесно юным, как ты и все твои боги! — сказал я.
— Мы бродили в твоих рощах, — продолжала Диотима, — и были как ты; мы сидели у твоих ручьев и были как ты; мы уходили в горные дали вместе с твоими детьми, звездами, как ты.
— Когда мы еще не встретились, — сказал я, — когда, словно лепет арфы, мы впервые услышали в себе мелодию, предвещавшую восторги любви, и в нас пробудились все струны и звенели, сливаясь в мощные аккорды жизни, — тогда, божественная природа, мы неизменно были как ты; но и теперь, когда мы расстаемся и радость умирает, мы и теперь как ты, мы и в страдании добры; вот почему мы хотим, чтобы чистые уста засвидетельствовали, что наша любовь свята и вечна, как ты.
— Свидетельствую, — молвила мать.
— Свидетельствуем, — повторили за ней другие.
Нам уже не нужно было слов. Я почувствовал прилив мужества, почувствовал, что готов к разлуке.
— Ну теперь я пойду, мои милые! — сказал я, и лица у всех стали божественно бледными.
Диотима стояла недвижно, точно мраморное изваяние, и я ощутил, как мертвеет ее рука в моей. Я убил все вокруг себя, я был совсем один, и мне стало жутко от этой бездонной тишины, в которой не находила отзвука кипевшая во мне жизнь.
— Ах, сердце мое горит огнем, а вы, мои дорогие, застыли, вы все так холодны! Неужели мне внемлют только домашние боги? — взывал я. — Диотима! Ты молчишь, ты даже не смотришь! О, благо тебе, что ты на меня не смотришь!
— Иди же, — вздохнула она, — так тому и быть; иди же, душа моя!
— О музыка, ты звучишь из пленительных уст! — воскликнул я, молитвенно складывая руки, как перед любимым кумиром. — О музыка, прозвучи еще хоть раз, блесни еще хоть раз, милый сердцу свет очей!
— Не надо так говорить со мной, — сказала она. — Будь крепче, будь мужественней!
Я пытался овладеть собой, но был как в бреду.
— Горе мне! Чую я, что это прощанье навек! — вырвалось у меня.
— Ты убьешь ее, — воскликнул Нотара. — Погляди, она так кротка, а ты совсем потерял голову!
Я взглянул на нее, и горючие слезы брызнули у меня из глаз.
— Прощай же, Диотима! — крикнул я. — Прощай, рай любви! Будем стойкими, дорогие друзья! Дорогая матушка, я доставил тебе и радость и страданье. Прощайте! Прощайте!
Я вышел, шатаясь. Меня провожала только Диотима.
Наступил вечер, и на небе появились звезды. Мы молча стояли внизу у дома. Вечность жила в нас, над нами. Нежно, словно эфир, обняла меня Диотима.
— Глупый, что такое разлука? — таинственно улыбаясь, прошептала она. Так улыбаются бессмертные.
— Да и я теперь все вижу по-другому, — сказал я, — и я сам не знаю, что же в конце концов сон: мое страдание или моя радость.
— И то и другое, — отвечала она, — и то и другое — благо.
— Ты совершенство! — воскликнул я. — И я с тобой согласен. Мы будем узнавать друг о друге по звездному небу. Да будет оно вестником для нас, покуда наши уста безмолвствуют!
— Да будет! — повторила она протяжным, незнакомым мне голосом... Это были ее последние слова. Ее образ растаял в гаснущем свете, и я уж не знаю, она ли была это иль не она, когда я в последний раз обернулся и едва различимая тень, мелькнув на мгновенье перед моим взором, утонула во мраке.
Зачем я рассказываю тебе и твержу о моем страдании и вновь будоражу в себе беспокойную юность? Разве недостаточно один раз пройти свой путь, предназначенный смертному? Отчего же я не молчу, отчего разбиваю свой душевный покой?