— Это рабыня, наша рабыня, купленная на собственные деньги на рынке, священная дева. Я могу в этом поклясться, могу доказать это. О, проклятый Оарзес, когда же ты меня выручишь из этого безвыходного положения?
В эту минуту приблизился хитрый египтянин, спокойный и хладнокровный, с видом человека, уверенного в правоте своего дела. Между тем Мариамна напрасно старалась освободиться. Она была так искусно связана и закутана, что едва могла пошевелиться и вовсе не могла сказать слово. Но она все же делала отчаянные усилия в надежде, что ей окажут помощь, и ежилась всем телом, чтобы освободить губы от давивших их повязок.
Со спокойным достоинством, составлявшим отличие ее должности, жрица показала пальцем на повозку, заключавшую пленницу, и из-под ее покрывала медленно и ясно прозвучал вопрос, который все зрители выслушали с почтительным страхом:
— Какое преступление совершила она?
— Никакого преступления, священная дева, никакого преступления, — повторял коварный Оарзес, отлично зная, что право помилования, каким любили пользоваться весталки, вероятно, будет менее применимо, когда дело пойдет о беглой рабыне, а не об осужденном преступнике. — Это просто беглая раба, простая танцовщица. Как мне говорить о таких вещах в твоем священном присутствии?.. Почти с неделю назад я купил ее, как это знает и может подтвердить находящийся здесь друг мой. Не правда ли, Дамазипп, что ты можешь поклясться в этом, достойный гражданин? Я заплатил за нее только две тысячи сестерциев, однако это большие деньги для меня, бедного человека, и половину их я занял вот у этого самого моего друга. Я купил ее у всех на глазах на рынке и привел домой к моей жене и детям, чтобы она пряла лен, чесала пряжу и честно зарабатывала свой кусок хлеба. Это был бы честный образ жизни, священная дева, и вот почему она сбежала. Я дал знать об этом эдилу, а сам без замедлений пустился на розыски. Сегодня я нашел ее с нарумяненными щеками, с украшенной золотом грудью и пьяную в непристойных местах, какие она прежде часто посещала. Тогда я ее связал и поместил на носилках, но носилки сломались… Ведь я беден, священная дева, и не знатного рода, хоть и римский гражданин… Носилки, говорю, сломались, а в это время тут проезжала повозка моего патрона. Я и посадил ее туда, чтобы отвезти к себе, потому что она все еще была обомлевши. Все это чистейшая правда, клянусь тебе в том, и вот он, мой друг, тоже в этом поклянется. Не так ли, Дамазипп?
Этот последний сопровождал каждое слово рассказа своего сообщника теми живыми итальянскими жестами, которые представляют так много доказательства и убедительности. Эти жесты не оказались без воздействия на зрителей, предрасположенных, как это всегда бывает, верить самой гнусной клевете, в особенности, когда она опирается на свидетельство, хотя бы и вовсе малоценное. Они подошли так близко, как только позволяло им уважение к великой жрице, и гневно смотрели на несчастную девушку, неподвижно лежавшую в повозке.
Под длинным белым покрывалом весталки, может быть, блеснул взгляд сожаления или презрения к закутанной пленнице, смотря по тому, сочувственно или негодующе отнеслась она к провинностям заблудшей сестры. Но каково бы ни было ее личное мнение, объяснение, данное Оарзесом, могло оказать только одно впечатление на жрицу. Бледной и исхудалой рукой она сделала презрительный и нетерпеливый жест. Высокая похоронная фигура направилась вперед еще более гордым и суровым шагом, и процессия двинулась далее, унося с собой последнюю слабую надежду на помощь, остававшуюся у Мариамны.
Как несчастная загнанная серна, захваченная в сетку и чувствующая, как острая морда ищейки касается ее бока, еврейка сделала конвульсивное движение, благодаря которому, наконец, свалилась завязывающая ее рот повязка. В эту минуту душевного томления имя возлюбленного инстинктивно пришло ей на уста, и без надежды, помимо воли, она закричала резким, перепуганным голосом: «Эска! Эска!»
Весталки уже прошли, и повозка снова двинулась вперед, но имя бретонца словно бы произвело на толпу какое-то магическое действие, потому что, как только она произнесла его, зрители расступились по обеим сторонам дороги под давлением огромных плеч, над которыми возвышалось честное и смелое лицо гладиатора Гирпина.
Подобно некоторым другим отборным товарищам, Гирпин находил необычайно длинными несколько последних часов. Обязавшись клятвенно быть трезвым и — что, может быть, было еще тяжелее — не драться, эти несколько человек считали себя лишенными сразу двух главнейших развлечений, двух любимых занятий, в которых состояла прелесть их жизни. Но поговорка, утверждающая, что есть честь и между ворами, сложилась задолго до появления амфитеатра, и, раз гладиатор заключил условие, он уже смотрел на себя, на свое тело и доблести как на собственность купившего. И Гиппий, отдавший последние приказания своим птенцам и велевший им явиться на место в определенный момент свежими, трезвыми и без всякой царапины, мог быть уверен, что его приказ будет выполнен пунктуально и честно.