Глинка работал над первой и второй частями, но вскоре ему стало казаться, что в новой музыке нет главного — оригинальности. Как он вспоминал, «не будучи в силах или расположении выбиться из немецкой колеи в развитии, бросил начатый труд»[621]. Очевидно, Глинка расстраивался над неудачным сочинением, злился и вслух обсуждал свой провал. Дон Педро, услышав гневные слова Глинки, предложил сжечь партитуру. Автор в сердцах согласился. Дон Педро, нисколько не смущаясь, кинул рукопись в огонь. Позже во время написания «Записок» маэстро сожалел о содеянном и даже на полях автографа ругал своего компаньона.
Как оказалось, рукописи горят…
Еще один биографический ход, сближающий судьбы Глинки и Гоголя, который сжег второй том «Мертвых душ».
Когда с сочинением было покончено, Глинка искал утешение в произведениях эпохи Античности. По утрам топился камин в зале, он много читал. По совету Анри Мериме, который «втянул меня в древних греков»[622], композитор прочел «Илиаду» и «Одиссею» Гомера во французском переводе, принялся за Софокла. Он делился впечатлениями: «…утешаюсь, их, т. е. этих господ, обкрали более, чем меня»[623]. Популярность его собственной музыки и неизбежные заимствования казались ему чем-то обидным. Если бы Глинка знал, что в 1860-е годы его музыка станет моделью, образцом для подражания…
Следующими стали сочинения Овидия, которые он когда-то давно, в пансионе, проходил под руководством Колмакова. На этот раз он читал античного автора по уникальному изданию, полученному из французской библиотеки по протекции друга Эмиля Делийе, с прекрасными гравюрами. Он же принес «Неистового Роланда» Ариосто. Глинке был близок этот рыцарский роман, написанный итальянским автором в начале XVI века. Многое импонировало в этом сочинении — приключенческий задор, юмор и ирония, фантастика и запутанность сюжетных линий, неожиданные повороты в судьбах персонажей. Из множества любовных линий (14 сюжетов) ему близка была история о безответной любви христианского рыцаря Роланда к царевне Анджелике, приводящая его к безумию. Он зачитывался историей сарацинского воина Руджьера к христианской воительнице Брадаманте{499}.
В конце 1852 года настроение часто портилось. Он вспоминал Мари Кржисевич, которую называл то любимой, то милой. Ему хотелось общения с близким, родным человеком, который бы понимал и принимал его, а в Париже таких не осталось к этому времени, ведь многие русские разъехались. Он ощущал ностальгию и пришел к выводу: «…странное дело, весьма мало написано мною за границей. А теперь решительно чувствую, что только в отечестве я еще могу быть на что-либо годен», «как и везде за границей, в теперешнем возрасте я чувствую тяжкое одиночество»[624]. Теперь он строил планы на совместную жизнь с Людмилой в Москве, где, вдалеке от столичных сплетен, можно было обзавестись домиком с садом, о котором он мечтал. Но несмотря на сплин, уезжать он планировал после Первой Всемирной выставки в Париже, которую организовывали к 1855 году. Он был наслышан о подобном мероприятии, которое впервые организовали в Лондоне в 1851 году, и пропустить подобное экстраординарное событие не хотел: на ней демонстрировали последние достижения науки и техники, которые всегда интересовали композитора. После Лондона все только и говорили о Хрустальном дворце, отстроенном британцами для проведения выставки, о гигантском телескопе, алмазе «Кохинур», экзотических нарядах и оружии африканских племен. А после этих чудес и экспозиций — «потом, на остаток жизни, восвояси» — перебраться в Россию и окончательно там жить[625].
Для выходов в свет Глинка обновил гардероб, под стать его нынешнему «большому» размеру. Он, как всегда, отличался изысканностью, вкусом и соответствовал последней моде: длинный черный сюртук с бархатным воротником и бархатными обшлагами и пальто. Также пошили новую домашнюю одежду — брюки с жилетом и шлафрок, то есть свободную накидку, наподобие халата. Дома он носил феску с золотой кистью, дань последней парижской моде, увлекающейся турецкими мотивами в связи с назревшим восточным вопросом. Запечатленный в воспоминаниях в этом домашнем виде, Глинка в восприятии последующих поколений казался ленивым барином, который не способен даже одеваться в соответствии с правилами этикета. Надо помнить, что шлафрок, хотя и считавшийся домашней одеждой, мог, согласно этикету эпохи Глинки, использоваться и для выходов на улицу. Известен портрет Боровиковского, изображающий Екатерину II в момент уединенной прогулки в аллеях Царскосельского парка в нежно-голубом шлафроке.