Ленин и Сталин были для нее незыблемы; они
Кажется, ей доставляло неизъяснимое блаженство говорить именно «коммунизьм», «социализьм», как бы разнашивая эти термины, растаптывая слишком узкую туфлю под неизящную большую ступню крестьянской девушки.
Ее речь была разрушительна по отношению к языку, и разрушение воспроизводилось в каждом акте речи; в каком-то смысле она вела себя как захватчик на оккупированной территории.
Произнесение «по́ртфель» или «про́цент» было не просто вульгаризацией, приспособлением неудобных «интеллигентских» слов к подгулявшей речи слободок, не пародированием слов-маркеров, отображающих недоступные области культуры.
Нет, она убивала сложные, трудные слова как таковые, будучи уверена, что слова вообще не важны, им онтологически нет веры, над ними следует глумиться, как над побежденными, глумлением «стирая» их, лишая былой славы и силы. Будущее коммунизма виделось ей в каком-то смысле бессловесным: в царстве последней истины слов не будет.
Даже в незначительных ситуациях она говорила агрессивно, напористо, резко, словно стараясь изорвать слова, выговорить их все, сколько есть на свете, истратить конечным образом, чтобы наступила последняя тишина.
А для меня агрессивность речи бабушки Мары была только возгонкой, превосходной степенью того, что я чувствовал в речи всех взрослых. Бабушка Мара сразу вторгалась словами на твою «половину поля», слова ее летели как пули, будто она использовала их значение не ради передачи смысла, а как наступательное оружие, и серьезные, «большие» слова вынужденно ценились по этой наступательной мощи, по способности ушибить, опрокинуть, подавить оппонента.
И только бабушка Таня говорила мягко, как в смысле интонаций, так и в смысле выбора слов, ее фразы заведомо оставляли место для ответа. Она владела нейтральным языком, и с ней я чувствовал себя свободно, словно солдат в момент гарантированного перемирия, когда не нужно ждать выстрела и присматривать ближайшие укрытия.
В каждом разговоре бабушка Мара (дополнительно к тому, что обсуждалось) старалась истребовать от говорящего с ней каких-то особых доказательств его искренности, жизненной правдивости. Она словно не верила никому, и осуждала себя за это неверие, и все же наседала, напирала, как будто ей нужно было, чтобы человек разорвал рубаху, располосовал себе ногтями грудь — до крови и мяса, до отверстой плоти чувств, хотя толковать могли о способах засолки огурцов.
Заостренность на отсутствии всякого обмана превратила бабушку Мару в следователя, в пытчика: есть ли в человеке правда? По-прежнему ли истинна связь между вами? Ложь она воспринимала как абсолютное зло и никогда бы не признала, что это психологический механизм, могущий, например, выполнять и защитную функцию.
Бабушка Таня оставляла мне право на личную нравственную тайну, на скрытую нравственную работу души. Ее принципом было «только не лги самому себе». А бабушка Мара считала первейшим принцип «не ври людям». И требовала от меня «рассказать все», словно очищение, избавление от вины может произойти только в исповеди, и желательно перед лицом не одного человека, а нескольких. Самые обыкновенные формулы просьб о прощении в ее присутствии приобретали значительность покаяния.
Применительно к бабушке Маре стоит отдельно сказать о том, что я много позже назвал «метафизикой замечания». Само это понятие — «замечание» — было едва ли не ключевым для воспитания; «мне сделали замечание», «ты получишь замечание», «запишу тебе замечание в дневник».
«Замечание» ведь не просто группа слов с моральным смыслом; речь вторична, ей предшествует собственно акт
Где бы ты ни находился, за тобой всегда присматривал коллективный стоглавый Аргус, само визуальное поле существования не было безопасным и свободным; мало того, что ты практически не знал частного, личного пространства, — но и пространство общественное было педагогически интенсифицировано; все присматривали за всеми, ревниво опережая друг друга в праве сделать замечание, осуществить микроакт власти.