Казалось, прекрасное не может умирать так, ему должна быть суждена другая смерть, чистая и бестелесная. Но солнце превратило степь в нарывающий гнойник, меж конских крупов кишели мелкие хищники, шалые лисицы, обезумевшие от количества мяса, не боялись машины, попадали под колеса, лошадиный мор затмил все, а в небе тяжкими кругами ходили стервятники, будто загипнотизированные открывшейся картиной, не знающие, куда сесть, к какой туше, ибо туш были тысячи. И вся эта жующая, рыгающая, перебегающая, тявкающая, летающая, из зубов, клювов и желудков состоящая орда издавала звук, подобный тихому жужжанию циркулярной пилы.
На крыше, куда не достигала эмоциональная волна, распространявшаяся в плоскости, а вверх выбрасывавшая клокочущие, похожие на прибой звуки, я понял, что эта общность держится только кратко живущими эмоциями и ее ждет распад, трупное разложение чувств, которые будут, как мясо погибших от катаклизма, загромождать пространство, и в этой среде заведутся идеи с душком разложения, родятся трупоядные существа. И физическое ощущение массы чувств, обреченных на скорую гибель, отодвинуло меня от края крыши.
Пора было спускаться вниз.
КНИГА В КОРИЧНЕВОМ ПЕРЕПЛЕТЕ
Я вернулся домой поздно; бабушка Таня спала, не дождавшись меня; высокая луна наполняла ее комнату слабым раствором синего сияния лампы, которым облучала она себя давними вечерами. Я прошел к себе; из моей комнаты падал свет — наверное, подумал я, бабушка заходила туда и забыла погасить лампу.
На столе, в круге света от лампы, среди прошлогодних учебников, которые я забыл сдать, лежала большая, как амбарная тетрадь, книга в коричневой коленкоровой обложке, прошитая по переплету аккуратными подслеповатыми стежками вощеной нити. А рядом стояла бабушкина фарфоровая статуэтка, три лягушки «Ничего не вижу», «Ничего не слышу», «Ничего не скажу»; мне показалось, что они больше не закрывают лапками рот, глаза и уши.
Испугавшись, я пошел проверить, дышит ли бабушка Таня: ведь написав
На городских площадях еще громоздились баррикады и горели костры; еще были заряжены в стволы боевые патроны и снаряды; и книга — неужели бабушка писала ее пять лет, скрываясь ото всех? — казалась чем-то подобным оружию.
Бабушка Таня дышала, и дышала ровнее, чем обычно, спокойнее, словно ее совсем оставили болезни. Я даже позавидовал ей — такой умиротворенной, исполненной, законченной она казалась; я пожелал себе когда-нибудь лежать так же безмятежно, легко коснулся ее седых волос, истончавшихся с каждым годом; планета чужого разума, невесомая во сне, покоилась на подушке.
Осторожно перевернул я тяжелую обложку, стал листать страницы, не читая слов, узнавая цвета чернил — я видел эти ручки у бабушки Тани на столе, узнавая разные почерки, разные стадии болезни, когда ее пальцами управляла боль и буквы вырастали, становились непослушно-детскими, а потом снова уменьшались в месяцы, когда болезнь ослабевала.
И вот первые строки, первые фразы. Но что это — неужели вместо воспоминаний бабушка решила написать роман, стилизованный под семейную хронику, от первой до последней буквы выдуманный, доброжелательно-назидательный? Зачем эти фантазии, зачем художественный вымысел, если я так ждал пусть малой, скудной, но правды?
«История нашей фамилии отсчитывается от XIV века, — писала бабушка. — В нашем роду были воеводы, предводители дворянства, священники и митрополиты, генералы и мореплаватели, революционеры и философы, офицеры, судимые по делу декабристов, и террористы из боевой организации эсеров. Твой прадед, о котором ты ничего не знаешь, — дворянин и военный врач. А ты, мой внук, — семнадцатое поколение рода…»
«Ты, мой внук…» — только при третьем прочтении я понял, что это не стилистическая виньетка, что бабушка действительно обращается ко мне. Я — семнадцатое поколение рода.
Сонм мертвецов, доселе незримый, вдруг явился, претворился в шорохах августовской листвы, в лунном свете, будто они просочились, проникли по одному в щель времен, в стык эпох, разбуженные солдатскими сапогами, стучащими в брусчатку, падением памятников, грохотом гусениц танков и гулом толп.
На улице поднимался ветер, деревья трепетали во тьме, и я думал, честно ощущая свою малость, что лучше бы уничтожить бабушкину рукопись и выброситься с балкона — никто не поймет, а жить с этим — выше сил. Я рассчитывал на какую-то частную правду, на небольшой ее, посильный кусок, а получил слишком много.
Машинально, уже решившись, я жестом прощания протянул руку — и наткнулся на яблоко; их привозили с дачи и складывали в ящиках на балконе. Едкий, злой, кипящий от избытка вкуса сок обжег рот; и я вдруг обнаружил, что, как животное, давясь, грызу, жую это яблоко, огромное, налитое, — тот август был урожайным, ветви деревьев подламывались от веса плодов, хотя их и подпирали рогатинами, — и во мне бушует, неистовствует желание жить.
Мне предстояло родиться заново.