Вечером четверга я был на Лубянской площади; людские потоки сами принесли меня туда в момент, когда альпинист, взобравшийся на статую Дзержинского, заводил ему на шею петлю троса, поданную с крана; я устал, голова кружилась, и мне казалось, что все происходящее сон, нельзя же в самом деле вешать памятник?
Рядом со мной у стены Политехнического музея курили несколько одинаково одетых мужчин в штатском, видимо, офицеры КГБ; они стояли и спокойно смотрели, как вздергивают их шефа.
Наблюдая за ними, я стал замечать их коллег, выходящих из бокового подъезда и смешивающихся с толпой. На тротуаре в них еще можно было узнать кагэбэшников, но потом они становились просто лицами, рукавами, шляпами, плечами, затылками в общей толчее митинга, пропадали, растворяясь без остатка, не прибавляя людскую массу еще на единицу, а повышая плотность живого вещества в ней. Наверное, лишь впоследствии на фотографиях можно было бы найти каждого, увидеть, как они скандируют лозунги о свободе, вскидывают вместе руки, обнимаются с соседями, грозят кулаком «железному Феликсу».
Под окнами КГБ ликовали о свержении лубянского бога лубянские агенты, настолько взрастившие в себе способность к мимикрии, что она оказалась сильнее служебного почитания. Я подумал, что какой-то генерал отдал приказ службе слежения, но приказы уже не имели прежней силы, и агенты слежки просто переоделись, как положено, и ушли, начали с этого момента отсчет частной жизни.
Мгновение было радостным, отчасти комическим — но в нем прорезалась нота опасности; филеры исчезли, упущен момент, когда их можно было еще опознать, сосчитать.
Статуя Дзержинского рухнула, по площади, перекрыв гул толпы, прокатился мягкий и тяжелый удар металла об асфальт; и ровно в это мгновение из музейного подъезда вышел Иван.
Я еще соображал, кто идет ко мне так стремительно, будто собирается арестовать, а он уже был в трех шагах; он почти бежал, как актер, играющий в двух спектаклях в один день, на ходу застегивая пиджак, не узнал меня, распахнул дверцу пустой машины, притулившейся у тротуара; машина ожила, блеснула загоревшимися фарами, на переднем сиденье возник прятавшийся, кажется, или спавший шофер; стоп-сигналы прочертили в сумерках красные петляющие линии и пропали в переулке.
Я вошел музей, поднялся по пустым лестничным пролетам на крышу; ни служителей, ни сторожей, только в одном зале моргал лампочкой игрушечный робот; дверь на крышу распахнута.
Сверху темные головы людей были похожи на черную икру, вязко заполнившую площадь; диковинное блюдо для гурмана подобных зрелищ. Я стоял на крыше, будто перед бадьей икры, будто случайно попал на чужое пиршество, и мне казалось, сейчас из воздуха появятся столовые приборы, где-то рядом находятся настоящие едоки, изготовившиеся к трапезе, к обжорству — кто больше зачерпнет, давясь, не чувствуя вкуса, лишь бы наглотаться.
Предшествующие годы Москва провела в очередях; одиночных прохожих на улицах было меньше, чем тех, кто стоял в затылок друг к другу. Во всякий момент времени, иногда не исключая и ночь, кто-нибудь из семьи был в очереди, порой номер передавали друг другу, записывая чернилами на руке, и эти номера — 87, 113… — мы со школьными товарищами старались не смывать, хвастаясь между собой, кто в какой длины очереди стоял.
Способность встроиться в цепочку стала навыком, формой существования; возникла очередь за очередью: нужно было отстоять первую — на право записаться во вторую.
И это все та же очередь размазалась по Лубянской площади, заняла всю ее плоскость, выплеснулась в переулки, где образовались людские притоки, вливавшиеся в большое море стоящих за будущим. Если бы я был внизу, я бы вдохновенно ликовал, целовался и обнимал незнакомых людей, а с крыши я видел, как гуляют по площади волны эмоций, летучих неустойчивых чувств; и радовался их рождению, и горевал о скорой их смерти.
Год назад я завербовался рабочим в экспедицию, работавшую в Казахстане. Мы ехали степью, где бродили полудикие табуны лошадей; по идеальной плоскости мчались, скакали невесть куда великолепные свободные существа, ни разу не видевшие дерева, дома, забора, загона, рожденные для бескрайней равнины. И чудилось — это не животные, не существа из плоти и крови, а духи движения.
Через месяц мы возвращались той же дорогой — в степи лежали тысячи мертвых лошадей, там прошел мор.
Меня поразила мгновенность перехода от тяжеловесной массы прекрасного — к массе мертвечины; над степью стоял невыносимый смрад, и было невозможно поверить, что его издают тела, которые ты совсем недавно видел не как тела, а как духовные символы.