— Куда годится эта молодежь? Никуда не годится! Как можно пройти мимо обоона, где молились наши предки?! Не умеете молиться. Ладно! Жалко сделать приношение! Ладно! Но стойте и смотрите, как молятся старшие. Не шепчитесь и не смейтесь… Где был бы сейчас его отец, если бы не мои молитвы? Передать просили лунден. Где он, негодный мальчишка? — Оказывается, бабушка не так проста: уже осведомлена о священном письме. — Куда годится эта молодежь? Никуда не годится…
И снова в том же духе до самого улуса.
XII
НОЧЬЮ…
Сегодня весь день парит. Свинцовое небо низко нависло над землей, у горизонта оно почти черное, зловещее. Сверкают далекие сполохи. Тихо и тяжко. К вечеру духота еще усиливается. Рубашка прилипла к спине. Я дышу, будто рыба, выброшенная на сушу. Мне, как и всему живому кругом, томительно-тревожно. Кони нервничают, прядают ушами.
Быть грозе, а она очень некстати. Я с досадой поглядываю на небо. Чего стоило бабушкиному богу подождать хотя бы пару деньков! Еще не во всех бригадах успели застоговать сено.
Представляю, какая сейчас горячка на лугах! Рабочих рук не хватает. Сегодня только из первой бригады еще пять человек ушли на фронт. Бригада… Собственно говоря, никакой бригады у нас теперь и нет. Разве можно назвать бригадой старика Бадму, толстую повариху Дугарму и беременную учетчицу Бутидму? Бадма-баабай, конечно, уважаемый человек, он может замечательно отбить косу, но он стар, а стогование — тяжелый труд. Беременная Бутидма вообще не в счет, наверняка целый день плачет-заливается о своем Лубсане: он один из пяти, которых забрали в армию.
Чем больше я об этом думаю, тем тревожнее становится на душе. Надо сходить, помочь. Как-никак я мужчина!
Я загоняю коней на ферму, закрываю их в загоне, а сам отправляюсь в Черемуховую падь.
Около полевого стана — ни живой души. Одиноко стоят прислоненные к большому шалашу косы, они отработали свое. Я вхожу — не могу понять, почему и внутри он выглядит таким заброшенным. Почти со всех нар убраны постели, на полу стоит чемодан, какие-то узлы, свертки, обрывки газет… Посреди этого разгрома у очага, понурившись, сидит Бадма-баабай. У него растерянный и измученный вид. На тулге[11]
висит черный, закопченный чугунок, в золе греется медный чайник, в очаге тлеют две головешки.— Здравствуйте, — говорю я преувеличенно бодро. — Видел ваш зарод, удивился, — уже сметали, осталось закончить!
Я достаю из огня уголек, прикуриваю от него и усаживаюсь с ним рядом.
— «Осталось закончить»! «Уже сметали»! — В усталых глазах Бадмы-баабая досада. — Кто будет кидать наверх? Она? — Он показывает на толстую повариху, моющую посуду. — Или она? — переводит он взгляд на беременную учетчицу. — Две бабы и те еле себя носят, а на такой работе и мужики надорвутся.
— У меня водянка, — подает голос повариха, ковыряясь в очаге, — а Бутидма все плачет. Не сегодня-завтра рожать, и зачем сюда приволоклась?
— Говорят, полезно больше двигаться. — Учетчица краснеет и низко склоняется над очагом.
— Она будет двигаться! — Бадма сердится, но как-то не всерьез, обессиленно. — Я тоже буду двигаться, наверху… А кто нам стог станет метать?
— Я буду метать, — говорю я.
Бадма-баабай смотрит на меня с сомнением.
— А как же кони? — наконец спрашивает он.
— Отвел их на ферму. Ничего, постоят.
Дугарма качает головой: мужчина! Маленький, а все же мужчина!
Мы выходим из шалаша.
Незаконченный зарод в свинцовых сумерках, как дремлющий мамонт посреди степи. Чем ближе я подхожу к нему, тем он становится выше и выше. Чем ближе, тем сильней моя растерянность. Метать сено! На такую высоту! Какие бы длинные вилы я ни взял, все равно не дотянусь до верха. А зарод еще должен подняться. У меня маленький рост. Как часто я страдаю от этого.
В унынии вместе со мной стоят перед стогом трое — старик и две женщины, одна больная водянкой, другая беременная.
За нашей спиной гремит телега; из нее на ходу спрыгивают доярки — одна, другая, третья…
— Эй, труженики! Любуетесь?
— А у них помощник! Мы опоздали, бабоньки.
— Батожаб, ты как тут?
Приехали доярки с Кусотинской фермы, вместе с ними и моя мать. И мне сразу веселее.
Мать стала деловито распоряжаться:
— Янжима, Дугарма, Балма — подгребать сено, копнить. Батожаб, ты на Гнедом будешь волочить копны к стогу. Бадма-ахай, нечего тебе лазить наверх, останешься здесь, будешь подавать мне сено. А наверх полезу я. Не бойся, справлюсь! Быстрей! Быстрей! Вон уже ветер поднимается!
Я собирался метать стог, а мать сразу ставит меня на место — не вырос, твое место возле Гнедого. Старый Бадма подчиняется моей маме, уступает ей то, что должен делать сам — укладывать сено наверх. Это самая важная работа, от нее зависит, сохранится ли сено всю зиму, не погниет ли от дождей. Надо уметь вывести скосы, чтоб вода стекала, а не просачивалась внутрь, чтоб не раскидал ветер, чтоб зарод не завалился. Подчиняется маме Бадма, подчиняются все. Я иду к Гнедому, а Бадма-баабай перекидывает через верх веревку, держит ее, мама с другой стороны ловит, цепляется, по-мужски лезет на зарод.