Чтение ернического «Шарли Эбдо» и левой «Либерасьон» помогало поддерживать веру в то, что мы принадлежим к «авангарду революционного кайфа» и приближаем как можем приход нового мая.
«ГУЛАГ», данный миру Солженицыным и встреченный как откровение, сеял в умах смятение и омрачал горизонт Революции. С плакатов на улице какой-то тип с чудовищной ухмылкой, глядя прямо в глаза прохожим, заявлял: «Мне нужны ваши деньги». После долгих колебаний мы доверяли свои голоса Союзу левых сил, все-таки такого еще никогда никто не видел. Где-то между 11 сентября 73-го — демонстрациями против Пиночета после убийства Альенде, куда мы ходили под ярким солнцем в то время, как правые радовались окончанию «прискорбного чилийского эксперимента», и весной 1974-го, когда мы у телевизора следили за эпохальными политическими дебатами Миттерана и Жискара[43], встретившихся лицом к лицу, — исчезла вера в наступление нового мая. Следующими веснами нам случалось иногда по вечерам, после теплого мартовского или апрельского дождя, выйдя с классного собрания, испытывать чувство, что что-то еще может произойти, и одновременно понимать, что это иллюзия. Ничего больше весной не случалось, ни в Париже, ни в Праге.
Теперь, при Жискар д’Эстене, мы жили в «обществе развитого либерализма». Политических или социальных тем больше не было, только темы современные, актуальные или нет. Главное — идти в ногу со временем. Люди путали свободу и либерализм, думали, что общество, названное либеральным, позволит им получить максимум прав и вещей.
Не то чтобы мы особенно скучали. Даже нас, вечером после выборов вывернувших громкость телевизора, как только Жискар выдал свое: «Приветствую своего соперника», — словно пернул брезгливо поджатыми губами, — даже нас поразило принятие права голосовать в восемнадцать лет, развод по обоюдному согласию, официальная дискуссия на тему аборта, мы чуть не плакали от ярости, видя, как Симона Вейль[44] в одиночку сражается в Национальной ассамблее против разъяренных мужчин из ее же собственного политического лагеря, мы готовы были поместить ее в Пантеон вместе с другой Симоной — де Бовуар, но последняя, впервые появившись на телевидении в своем тюрбане и с красным маникюром в стиле эдакой гадалки-прорицательницы, расстроила нас: поезд ушел, не надо было ей участвовать в передаче, и мы больше не злились, когда ученики путали Симону — министра здравоохранения и Симону-философа, которую нам случалось цитировать на уроках. Мы окончательно порвали с нашим элегантным президентом, когда он отказался помиловать Кристиана Рануччи[45], приговоренного к смерти в самый разгар лета без единой капли дождя, — такого знойного, каких не было давно.
В моду вошла легкость, шутливые намеки. Возмущаться чем-то с позиций морали стало не принято. Мы забавлялись, читая на киноафишах названия фильмов «Сосалки» и «Мокрые трусики», не пропускали ни одного появления на телеэкране Жана-Луи Бори в роли дежурной гомосексуальной дивы. То, что когда-то существовал запрет на фильм «Монахиня», казалось немыслимым. И все же было трудно признаться, как сильно потрясла нас сцена из «Вальсирующих», где Патрик Девэр сосет грудь женщины вместо ее младенца.
Мы забывали слова расхожей морали ради других слов, соизмерявших действия, поступки и чувства с удовольствием, «неудовлетворенностью» или «высокой отдачей». Новый способ существования в мире звался «непринужденность»: делай как тебе удобно, ходи в кроссовках — смесь уверенности в себе и равнодушия к другим.
Люди как никогда мечтали жить на природе, вдали от «загрязнения окружающей среды», от ритма «метро-работа-койка», от барачных новостроек и населяющего их хулиганья. Но продолжали переезжать в большие города, в зоны «приоритетной массовой застройки» или застройки малоэтажной, в индивидуальные коттеджи: выбор определялся возможностями.
И разве могли мы, кому не было и тридцати пяти, кому внушала тоску сама идея «остепениться», «пустить корни», состариться и умереть в одном и том же заштатном провинциальном городке, разве могли мы сами не влиться в это урчащее высоковольтное горнило, мощно всасывавшее в себя, — когда поезд, миновав Дижон, вдруг прибавлял ходу и летел как сумасшедший, не останавливаясь, до серых стен Лионского вокзала, — и не переехать в парижский регион. Эта неизбежная эволюция успешной жизненной карьеры делала человека полностью и окончательно современным.
Сент-Женевьев-де-Буа, Виль-д’Аврэ, Шилли-Мазарен, Ле Пти-Кламар, Вилье-ле-Бель — все эти названия звучали так красиво, так «исторично», напоминали о каком-нибудь фильме, о покушении на де Голля или ни о чем — мы не смогли бы указать их местоположение на карте, мы только знали, что они лежат внутри магического круга, из любой точки которого можно доехать до Латинского квартала и выпить там кофе со сливками, как Реджани[46]. Только надо держаться подальше от Курнева и Сен-Дени, с их массовым контингентом «инородного населения», живущего в крупных жилых массивах, чье «неблагополучие» упоминалось даже в школьных учебниках.