Однако уже второго апреля старший Образцов появился в слободе. Он говорил всем, что его много мучили, а Кольку, чай, казнили, посколь все знают, какой он, Колька, кряж.
Но вскоре, к общему удивлению, в слободе очутился и «Маруся». Образцов усмехался и сообщал деповским, что держал язык за зубами, и охранка, ничего не добившись, выкинула его из тюрьмы.
Рабочие косились на эсера. Кто-то спросил:
— А чего ж они отступились, Колька, ежели нашли у тебя дома бомбы, динамит и многие еще военные вещи? Или память у них отшибло?
— Не отшибло, — отвечал Образцов, как научил его Крепс, — но всю вину Лепешок принял: его-де имущество.
Вот только этих двух, Образцовых, и выпустили из подвала. Даже своих, эсеров, не пожалел Колька. Они томились в подвалах вместе с большевиками. Сюда же, в номера Дядина, в общую камеру доставили из предварилки шестого корпуса священника пристанционной церкви — отца Арефия. Попик обретался за решеткой потому, что дал вдове большевика Колющенко справку, что ее муж зарублен злодеями. Было это без малого год назад, после чешского мятежа, но охранка запомнила злополучную бумажку.
Немощный телом священник был зело воинствен и корил тюремщиков без боязни.
— Какой мерой мерите, такой и вам воздастся! — поднимал он тощий палец.- — Почто меня тут тираните?
Попа для острастки таскали за бороду, объясняли:
— А за то, батюшка, что дьяволу душу продал. Злодеями нас честишь!
— Злодеи и есть! — тер попик кулаком слезы. — Душу мою умерщвляете…
Крепс усмехался.
— В рай хочешь, а смерти боишься?
Поп демонстративно осенял себя крестом, отгоняя беса, и его снова хватали за патлы.
Он спрашивал своих мучителей:
— От черта я открещусь, а от вас как?
— От нас никак, коли красный.
— Ни жить, ни умереть не дают, — ронял голову на грудь попик.
Однако старик вскоре стал заговариваться, хохотал и плакал без причины, и его выгнали на волю, упредив, что во многоглаголании несть спасения.
Несколько дней назад Гримилов доложил командующему Западной армией о ходе следствия, и генерал Ханжин приказал отправить арестованных в Уфу. Там, полагал командзап, с ними легче расправиться. Здесь же рабочие Челябинска попытаются отбить своих, во всяком случае могут случиться огромные беспорядки.
Правда, Павел Прокопьевич доказывал генералу, что арестовано все подполье, и отбивать арестантов некому, но говорил это без достаточной уверенности — и тем лишь подлил масла в огонь.
Капитан в душе понимал, что генерал прав, но у Павла Прокопьевича были и свои, узкие соображения. Он опасался, что там, в Уфе, могут присвоить успех, который целиком принадлежит его, Гримилова, отделению и лично ему, капитану.
Однако генерал-лейтенант не намерен был входить в обсуждение этого вопроса и распорядился выполнить его желание. В день пасхи, когда по убеждению Ханжина весь Челябинск будет святить куличи и красить яйца, бронированный паровоз с двумя вагонами увезет большевиков подальше от греха.
— Слушаюсь, Михаил Васильевич, — склонил голову Гримилов-Новицкий.
Потом филер, отправленный с арестованными, докладывал: государственные преступники всю дорогу не обращали внимания на окрики часовых и пели возмутительные каторжные песни.
Начинал обычно Леонтий Лепешков, и его могучий бас бился между скалами, близ которых на запад бежала колея.
Подхватывали песню-упование Соня Кривая, Алексей Григорьев, Вениамин Гершберг.
Охрана со злобным недоумением взирала на этих странных, загадочных людей, чья вера и воля потрясали даже казаков, которые, кажется, отучились удивляться и самой смерти.
Избитые, обреченные, бесспорно, на гибель, заключенные держались с достоинством, которое поражало и пугало врагов.
Залман Лобков, любуясь суровой красотой Софьи
[53], говорил:— Пою, как сундук, а все одно — петь надо, чтоб не подумала эта сволочь о нас худо.
Дмитрий Дмитриевич Кудрявцев, пожалуй, самый сдержанный и малословный, несомненно, самый опытный среди арестованных и потому глубже других понимающий, что их ждет впереди, пел сдержанно и глухо, будто прощался с Уралом, пробегающим за тюремным окошком вагона: