Некрасов прервал чтение и закашлялся. Гоголь неподвижно сидел на диване, и по его лицу нельзя было понять, нравятся или нет ему стихи. Когда Некрасов кончил, он спросил только:
— Что же вы дальше будете писать?
— А что бог на душу положит! — хмуро ответил Некрасов.
Присутствующие пожаловались на трудные времена, на преследования цензуры и правительственные мероприятия, не дающие возможности развиваться литературе. Гоголь заявил, что это не может долго длиться, а за это время надо тихо и не торопясь подготовить ряд серьезных работ. Некрасов беспокойно поежился, сжал свои по-крестьянски большие руки и вполголоса произнес:
— Хорошо, Николай Васильевич, но ведь за это время надо еще и есть.
Гоголь удивленно посмотрел на него и сказал:
— Да, вот это трудное обстоятельство.
От ужина Гоголь, к великому огорчению хозяина, отказался. Вина не хотел пить никакого, хотя на столе были всевозможные вина.
— Чем же вас угощать, Николай Васильевич? — с отчаянием спросил Комаров.
— Ничем, — отвечал Гоголь, потирая свой подбородок, — впрочем, пожалуй, дайте мне рюмку малаги!
Как раз именно малаги и не оказалось в доме. Было уже около часа ночи, и погреба все заперты. Хозяин разослал своих домашних для отыскания малаги. Но Гоголь через четверть часа объявил, что он чувствует себя не очень здоровым и поедет домой.
— Сейчас подадут малагу, — умоляюще воскликнул Комаров, — подождите немного.
— Нет, уж мне не хочется, да и поздно, — отнекивался Гоголь.
Все-таки малагу принесли. Он налил себе пол-рюмочки, отведал, взял шляпу и уехал, несмотря на все просьбы хозяина.
Тем и кончилась эта встреча с петербургским литературным миром. Через несколько дней Гоголь оставил Петербург и возвратился в Москву, к Погодину.
Гоголь занял опять свои прежние апартаменты вверху на галерее, перенес туда портфель с рукописями, и жизнь, казалось, пошла по-прежнему. По вечерам они сходились в кабинете хозяина, загроможденном чуть ли не до потолка рукописями, и беседовали. Погодин расспрашивал Гоголя о его впечатлениях от России.
— Все так странно, так дико, — задумчиво отвечал Гоголь. — Какая-то нечистая сила ослепила глаза людям, и бог попустил это ослепление. Я нахожусь точно в положении иностранца, приехавшего осматривать новую, никогда дотоле не виданную землю. Его все, дивит, все изумляет и на каждом шагу попадается какая-нибудь неожиданность!
Разговор перешел к положению на Западе, о революциях в европейских странах, отзвуки которых доходили до Москвы.
— Я слышал в Петербурге от Анненкова, который был очевидец парижских происшествий, — заметил Гоголь. — Все, что рассказывает он, просто страх: совершенное разложение общества. Тем более это безотрадно, что никто не видит' никакого исхода и выхода и отчаянно рвется в драку, затем чтобы быть только убиту.
Они еще долго беседовали о нынешнем времени, о русском человеке, об общих знакомых. Погодина поразила, однако, какая-то отчужденность Гоголя, его равнодушие к окружающему, устремленность в сферу лишь своих мыслей и ощущений. Придя в спальню, он тонким неразборчивым почерком записал в своем заветном, тщательно спрятанном дневнике: «Думал о Гоголе. Он все тот же. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем». Но Погодин был не прав. При всей своей отрешенности Гоголь не стал равнодушен к людям. Он только думал об их благе не в здешней земной юдоли, а в каком-то идеальном мире божественного христианского преображения, их духовного усовершенствования.
В честь пребывания Гоголя в Москве Погодин решил торжественно отпраздновать день своего рождения — 11 ноября. Приглашенные должны были явиться во фраках и белых галстуках. Погодин позвал как своих старых знакомых, так и лиц высокого официального положения: попечителя Московского учебного округа князя Г. Щербатского, П. Новосильцева. Обед прошел чопорно и скучно. Гоголь был молчалив.