Для Васильевских крестьян он был барин, да ещё и заезжий, гость. Он живал где-то в заграницах, что-то там сочинял, по слухам, бывал даже при дворе и видел царя. Персона важная, хотя и непонятная. Издали он казался иностранцем, но стоило ему заговорить с ними, потолковать о делах, как обнаруживал неглупый мужик, что и барин его неглуп, что глаз у него приметчивый, что он
Да и не лез он куда не надо, часто просто выходил в поле посмотреть, как они обрывают редкие колоски, стоял на конюшне, прислушиваясь к разговору и глядя, как запрягают лошадей, или сам брал в руки серп или лопату и работал.
В короткий срок солнце выжгло всю траву и посевы. В небе, кажется, всё время собиралась гроза, духота сдавливала воздух и накаляла застоявшиеся его массы. Нигде спасенья не было – ни в тени, под купами дерев в саду, ни в пруду, вода которого стала тинисто-вязкой, зелёной – зацвела, ни под крышей флигеля, где он, чтоб отделиться от родных, поселился. Даже в глазах собак застыло какое-то тупое, безнадёжное выражение. Холера всё косила крестьян, и каждый день церковный колокол оповещал о новой отлетевшей душе.
Ещё до холеры Гоголь успел съездить в Киев и повидать Данилевского. «Ближайший» уже имел должность, семью и, кажется, угомонился. У красавца Данилевского была жена Улинька, Ульяна Григорьевна, и черноглазая дочка Оля, которая сразу переделала Гоголя в «Гого». Ульяна Григорьевна напомнила ему Маргариту Васильевну Базили. Та же уравновешенность, внимание к собеседнику – внимание без назойливости – и ясный ум, молодость, свежесть. Вновь сжалось у него сердце при виде этого
Гоголя всегда настораживала ложь брака и несвобода брака: ему-то, путнику, да в этот
В Киеве учёное общество решило дать в его честь обед. Он упирался, не хотел идти. Данилевский заставил его облачиться в чёрный сюртук и галстух и под конвоем препроводил к месту обеда. Когда он вошёл, то увидел большую залу, занятую наполовину сдвинутыми столами под белоснежными скатертями и с огромным количеством напитков и закусок, шпалеру чиновников, выстроившихся при всём параде возле стола, и приветствовавшего гостей хозяина – какого-то важного чиновника, с которым Данилевский познакомил его несколько дней назад. Замерли в рядах приглашённые, прижимая к локтю шляпы, замерли лакеи с подносами, замер, казалось, сам воздух в комнате и мухи на белых шторах и потолке, ожидая чего-то особенного.
Он сразу всё оценил и понял и, смутившись в первые мгновенья, быстро опомнился. Напустив на себя строгость, прошёлся он вдоль выстроенных рядов, хмуро кивая каждому и почти не останавливая ни на одном лице взгляда. Вместе с тем его беглый взгляд замечал всё – и дрожанье рук, прижимавших шляпы, и застылость взоров, обращённых на «знаменитость», и искренний страх, соединявшийся с любопытством. Внутренне посмеиваясь, он дотянул до конца строя и на финише, слегка осклабившись, сделал даже жест ручкой, означавший что-то вроде «Вольно! Разойдись…». Весёлого настроения хватило у него только на этот проход, на фиглярский проход Хлестакова. Сыграв эту роль, он тут же скис, как-то потерялся, захотел уйти, уехать. Данилевский удержал его. Раздавались тосты за Николая Васильевича, за нашего славного земляка, за автора «Ревизора» и «Мёртвых душ» – он не слышал их. С горечью и болью вглядывался он в эту Россию, которая, чтя его, чтила не его, а кого-то другого, которого сама же и изваяла по своему образу и подобию.
Он со стыдом вспоминал эту сцену, возвращаясь домой и видя себя со стороны – в стоящем колом сюртуке, подпирающем подбородок галстухе и с золотой цепочкой, выпущенной на жилет. Кажется, Данилевский, стоящий рядом с ним, хвастал, что часы те – подарок самого Пушкина.