Время было праздничное, погода солнечная, настроение молодых слушателей – точно так же, а читал Гоголь и тогда уже мастерски, особенно юмористические вещи. Такою же вещью заканчивался его первый альманах «Северная Заря». Поэтому, когда он дочитал ее, кругом раздался единодушный смех, а друзья его ударили в ладоши:
– Умора!.. Вот комик-то!.. Второй Фонвизин!
Не смеялся только сам чтец. Большими глазами с непритворным удивлением он оглядел смеющихся.
– Будто уж так смешно! Читал я, кажется, серьезнейшим манером…
– Вот в этом-то и верх комизма, – сказал Высоцкий. – Самое потешное читать с миной новорожденного младенца. Вообще, брат Яновский, я советовал бы тебе приналечь на сей жанр, разработать «низменным» слогом ряд силуэтов с натуры, никого лично не задевая: nomina sunt odiosa (имена воспрещены).
– В каком, например, роде?
– Да хоть бы в таком: современный стоик, маленький, лысенький, с торчащею только над ушами да на затылке нечесаной мочалкой. Круглый год берет холодные ванны. Зимою же, дабы не изнежиться, не вставляет у себя двойных рам и даже в лютые морозы садится в шлафоре нараспашку кейфовать у открытого окошка, а при нем на подоконнике адъютантами восседают два мохнатых цербера, изрыгающих, как два маленьких «вулкана», поистине собачью брань на прохожих обоего пола всех возрастов и званий.
– Браво, Высоцкий! Вот так силуэтик! – захохотали кругом товарищи, тотчас, конечно, узнавшие в описанном стоике учителя арифметики в четырех низших классах – Антона Васильевича Лопушевского, чудака-холостяка, с его двумя презлыми собачонками, так и прозванными им – Вулканами, которые безотлучно сопровождали его на всех прогулках и кидались с лаем на незнакомых и знакомых.
Между тем альманах Гоголя шел по рукам. Кто перечитывал эпиграммы, кто любовался разрисованною обложкой.
– В следующий раз я дам, может быть, и несколько иллюстраций, – пояснил альманашник и достал из газетного листа розовую тетрадку Риттера. – А теперь, государи мои, прошу сугубого внимания. Взгляните на нашего общего любимчика Мишеля. Видите ли, как там витает нечто неуловимое? Вы думаете, что то глупая муха или мошка? О нет! То сама богиня баронских фантазий. Чуете ли вы бьющие в нос ароматы? Вы думаете, что попали на свежеудобренное поле? Пожалуй, что и так. Но какое то поле? Вот вопрос! Поле нашей отечественной словесности, как ведомо всем и каждому от глашатая оной, Парфения Ивановича Никольского, мало еще обработано, того менее удобрено и зело скудно подобающими произрастениями. И вот – нашелся добродетельный муж, который, по достохвальному образцу незабвенного Василия Кирилловича Тредьяковского, на удобрение российского Парнаса вытряс со своего сердца всю дрянь, которая там накопилась.
С этими словами шутник предъявил товарищам сборник Риттера. И что же? На розовой обертке красовалась весьма замысловато составленная из переплетенных между собою навозных вил надпись: «ПАРНАССКИЙ НАВОЗ».
Кошке – игрушки, мышке – слезки. В то самое время, как товарищи разразились гомерическим хохотом, непризнанный стихотвор готов был расплакаться и вырвал свою тетрадь с ожесточением из рук обидчика.
– Так-то ты исполняешь свои обещания!
– Да разве я их не исполнил! – совершенно серьезно отозвался Гоголь. – Не сам ли ты просил у меня чего-нибудь поароматней?
– А вот увидишь, что стихи мои еще переживут меня!
– А тебя доктор приговорил уже к смерти? Ай, бедный! Господа, заказывайте панихиду барону.
– Успокойся, Мишель, – вмешался тут Высоцкий. – Вас обоих – и тебя и Яновского, будут читать еще тогда, когда Державина и Жуковского, Батюшкова и Пушкина давно не будет в помине – но не ранее. Впрочем, если Яновский и остроумнее тебя, то ты зато блестящим образом доказал, что один дурак иной раз может потешать публику более десяти остроумцев[14].
– Будет, господа, всему есть мера, – заметил самый степенный из эрмитов Редкий. – Все мы здесь покамест дилетанты. Что есть у барончика охота писать – и то благо. Скоро, однако, наступят морозы, и собираться на вольном воздухе нам уже не придется. Так вот, не сходиться ли нам тогда у меня? Жилье мое не велико, но тем уютнее, а Иван Григорьевич нас, наверное, не стеснит.
(Иван Григорьевич Мышковский был вновь назначенный молодой надзиратель, живший на вольной квартире и державший у себя пансионеров из вольноприходящих воспитанников, к которым принадлежал и Редкий).
Предложение Редкина было принято остальными эрмитами, разумеется, с благодарностью.
– А что же, господа, неужто нашему сегодняшнему веселью так и конец? – спросил Данилевский. – Литературные чтения обыкновенно завершаются танцами. Как ты думаешь, Нестор, насчет маленькой кадрильки?
– Думаю, что времени терять нечего, – отвечал Кукольник и галантно протянул руку Прокоповичу, который, благодаря своему пухлому, румяному лицу, мог сойти за даму.
Данилевский в свою очередь обратился к женоподобному Риттеру, который все еще держался в стороне, нахохлившись, как раззадоренный петух:
– Bitte urn einen Tanz, mein Fraulein![15]