И мне вдруг почудилось, что я постиг нечто такое, чего до меня не знала ни одна собака <…>. А постиг я, что собака может запеть прежде, чем сама знает об этом, более того, что мелодия, отделившись от нее, парит в воздухе по собственным законам, будто нет ей дела до породившей ее собаки и обращена она только ко мне, ко мне… <…> но не смог бы сопротивляться мелодии, которую собака уже готова была, кажется, посчитать своей собственной. Она становилась все громче, ее нарастание, кажется, ничем не сдерживалось, и она уже почти разрывала мне перепонки. Самое же скверное заключалось, лишь для меня одного; перед величием его умолк лес, и только я его слышал, только я; да кто же я такой, что смею все еще оставаться здесь, простираясь в своих страданиях и своей крови?[339]
Песня раздается снова из неоткуда, она идет из неоткуда, отделена от того, кто ее поет, лишь post festum охотничья собака вступает, чтобы взять ее на себя, признать ее в качестве своей. И эта песня направлена только на оголодавшего пса, она здесь только для его ушей, это безличный зов, адресованный лично ему одному, как и врата Закона предназначены только человеку из деревни. Она как чистый голос зова, как непреодолимый призыв закона, его неустранимое молчание, но в этот раз тот же зов выступает в своем противоположном измерении, в виде зова спасения.
И этот голос из неоткуда вводит второй разрыв, пес неожиданно выздоравливает на пороге смерти, голос находит его и вселяет в него новую жизнь, он, который не мог двинуться с места, может теперь прыгать, он воскрес, родился заново. И продолжает свои исследования с удвоенной силой, он распространяет свой научный интерес на область музыкальной жизни собак. «Наука о музыке, быть может, еще обширнее, чем наука о пище»[340]
, новая наука, которую он пытается установить, охватывает оба его занятия, источник пищи и источник голоса, она объединяет их в одном усилии. Голос, музыка как чистая трансцендентность и пища как чистая имманентность материального мира: но они разделяют общую почву, общий источник, их корни уходят в одно и то же зерно. Наука о музыке пользуется большим уважением, нежели наука о пище, она достигает возвышенного, но это как раз то, что мешает ей проникнуть «в самую толщу народа», «она считается особенно трудной. И по благородству своему толпе недоступна»[341]. Она была ошибочно утверждена как отдельная наука, ее власть была бессильной, так как она была отнесена к отдельной области. В этом заключалась несчастная судьба Жозефины, ее пение было отделено от пищи, искусство противопоставлялось выживанию, возвышенное было ее мышеловкой, так же как погруженность в пищу была несчастной судьбой всех остальных. Точно так же как наука о пище должна была действовать через отказ от пищи, музыковедение ссылается на молчание, «verschwiegenes Hundewesen», молчаливую собачью сущность, которая после опыта с песней может быть раскрыта в каждой собаке в качестве ее настоящей природы. Если, чтобы проникнуть в эту сущность, «саму собачью природу», путь через пищу был, казалось, самой простой альтернативой, все, однако, возвращалось к одному и тому же – важными оказывались точки пересечения. «Как бы там ни было, но уже и в ту пору мое настороженное внимание привлек к себе стык двух наук – учение о взыскующем пищи песнопении»[342]. «Es ist die Lehre von dem die Nahrung herabrufenden Gesang»[343]. Песнопение может взыскивать, herabrufen, пищу: источник пищи по ошибке искался в земле, тогда как его поиски должны были быть направлены в противоположном направлении. Голос – искомый источник пищи. Здесь происходит наложение, стык между питанием и голосом. Мы можем еще раз проиллюстрировать его при помощи пересечения двух кругов, круга пищи и круга голоса и музыки. Что мы найдем в точке их пересечения? В чем заключается загадочное пересечение? Вот где самое лучшее определение того, что Лакан называл объектом а. Это общий источник питания и музыки.