Стоим, замерли. Я — в расселине скалы, Оська — посередине, карьера, бледный, с опущенным револьвером. Под нависшим уступом скалы он напоминает мне славного повстанца Устима Кармелюка.
Вверху проплывают рваные тучи, где-то в лесу стрекочет сорока, река так же лениво течет внизу — все как будто спокойно. Да и кто обратит внимание на случайный выстрел в карьере, когда в городе, на центральной улице, пьяные петлюровцы среди бела дня стреляют вверх из огромных смит-вессонов, а в бывшем губернаторском саду устроено походное стрельбище? Чтобы не уходить стрелять за город, булавная сотня атамана Драгана, охраняющая петлюровскую Директорию, целые дни упражняется в стрельбе в губернаторском саду. От звуков пулеметных выстрелов дрожит тогда воздух, и прохожие за несколько кварталов обходят усадьбу.
Подумав немного, послушав, не идет ли кто, Оська стреляет второй раз. Подняв пыль в камнях, пуля визжит у нас над головами. Рикошет!
А мы думаем, что так и надо. Радуемся. Здорово выходит! Оська все стреляет и стреляет. Мне тоже захотелось.
После седьмого выстрела, когда Оська перезаряжает барабан, я тихонько трогаю его за локоть. Прошу дать выстрелить и мне. Патронов у нас ведь много — полученная вчера у Стаха Гржибовского цинковая коробка набита ими.
И Оська не жадничает. Не задумываясь, он взводит курок и отдает мне револьвер. Тяжелый наган виснет у меня в руке. Уже расхотелось стрелять, но стрелять нужно.
Осмелев, я быстро тычу дулом в сторону фуражки и, отвернув голову, нажимаю на собачку. От выстрела заложило уши.
Кажется, что револьвер вырвался из рук, так здорово подпрыгнул он вверх.
Я выстрелил и, конечно, не попал; отдаю револьвер Оське, горжусь первым выстрелом. Мне хочется стрелять еще и еще; ничего страшного в этом нет.
Теперь каждое утро мы уходим из дому к Райской брамке. Делать дома все равно нечего — занятий в школе нет, нас распустили на каникулы до осени. Мы стреляем в наши драные фуражки.
Оське в стрельбе везет. Он с двадцати шагов простреливает мою фуражку, выдирая из нее пулями клочья сукна и бурой ваты.
Я хвастаю пробоинами. Нередко, когда мы возвращаемся домой, я с таинственным видом показываю фуражку знакомым хлопцам. Наспех я выдумываю им разные истории о петлюровцах, которые гнались за мной и чуть не убили.
— Сюда попали две пули! — не моргнув глазом, вру я, показывая дыры в фуражке.
Хлопцы изумленно слушают. Их внимание подзадоривает меня. Достаю из кармана нагановскую пульку. (Вчера только я сам выдрал ее из патрона, давшего осечку.)
— Глядите, — говорю я ребятам, — эта пулька пробила мне фуражку, а дальше полететь не смогла. Она упала мне за шиворот и только обожгла тело!
Не верят. Качают головами.
Тогда, расстегнув ворот рубашки, показываю на красноватый след прошлогодней царапины.
Теперь я герой! Слава обо мне пойдет по всему Заречью. Цинковая коробка с патронами постепенно пустеет, патронов остается мало — всего на несколько прогулок. Мы собираемся снова выменять их у Стаха. Наверно, у него еще остались патроны.
В полдень в усадьбе Гржибовских визжит свинья.
— Опять кабана режут! — сокрушенно сказала тетка Марья Афанасьевна.
Отец Стаха, пан Гржибовский, — колбасник.
За белым его домом выстроено несколько свиных хлевов. В них откармливаются на убой породистые йоркширские свиньи.
Пан Гржибовский у себя в усадьбе круглый год ходит без фуражки. Его рыжие волосы всегда подстрижены ежиком.
Пан Гржибовский — рослый, подтянутый, бороду стрижет тоже коротко, лопаточкой, и каждое воскресенье ходит в костел. Он находился в дружбе с ксендзом Марцинкевичем.
На всех пан Гржибовский смотрит как на своих приказчиков. Взгляд у него суровый, колючий. Когда он выходит на крыльцо своего белого дома и кричит хриплым басом: «Стаху, ходзь тутай!» — становится страшно и за себя и за Стаха.
Однажды пан Гржибовский порол Стаха в садике широким лакированным ремнем с медной пряжкой.
Сквозь щели забора мы видели плотную спину пана Гржибовского, его жирный зад, обтянутый синими штанами, и прочно вросшие в траву ноги в юфтовых сапогах.
Между ног у пана Гржибовского была зажата голова Стаха. Глаза у Стаха вылезали на лоб, волосы были взъерошены, изо рта текла слюна, и он быстро, скороговоркой, верещал:
— Ой, тату, тату, не буду, ой, не буду, прости, таточку, ой, больно, ой, не буду, прости!
А пан Гржибовский, словно не слыша криков сына, наклонял свою плотную спину в нанковом сюртуке. Раз за разом он взмахивал ремнем, резко бросал вниз руку и с оттяжкой бил Стаха. Он как бы дрова рубил: то, крякнув, ударит, то отшатнется, то снова ударит, и все похрапывал, покашливал.
Даже у нас в огороде было слышно, как, взвиваясь кверху, звонко щелкал его ремень, хлопая по заду Стаха.
Стах закусывал губы, высовывал язык и снова кричал:
— Ой, тату, тату, не буду!
Стах не знал, что мы видели, как отец порол его, и скрывал от нас побои.
При людях он хвалил отца, с гордостью говорил, что его отец — первый и самый богатый колбасник в городе. Стах хвастал тем, что в ярмарочные дни больше всего покупателей в лавке его отца, на Подзамче.