Вообще-то как тяжелую спинальную больную, сестры и санитарки ДОЛЖНЫ БЫЛИ поворачивать ее МНОГО РАЗ в сутки, а несколько раз и приподнимать (ПРИ-ПОД-НИ-МАТЬ), чтобы не было пролежней, застоя в легких, но они не поворачивали, ну, может, повернут раз по настроению, а приподнять!.. Такого они и в дурном сне не видели! Об этом не могло быть и речи! ЭТО БЫЛО СМЕШНО!
Прекрасные продукты, что приносил ей отец, обслуживающий персонал забирал себе — по ее, конечно, просьбе: ведь достать их из тумбочки, тем более из холодильника, она все равно не могла.
Обслуживающий персонал должен был кормить таких больных, но он не кормил.
Отец редко потом рассказывал об этом, редко и скупо — не мог… Так вот, собираясь теперь снова на операцию, в Новокузнецк, она заранее подготовила подарок к 70-летию отца и красиво переписала то свое стихотворение — своей рукой, как и бланк с адресом для бандероли, чтобы отец не заподозрил, что она снова не дома, что снова что-то случилось. И только когда вернулась, хотя была еще тяжелой и в гипсовом скафандре, но все же дома, все же вторая эта операция — особая, пластическая — была позади, и теперь можно было как-то надеяться, — отец узнал обо всем.
Стихотворение ее то, об отце, начиналось так:
Она понимала, что прекрасный этот мир ей сейчас не принадлежит, что он действительно сейчас НЕ ЕЕ, но отец…
Отец должен был — обязан! — принять его, и не просто — СО ВСЕЙ ОСТРОТОЙ!
Она писала:
Дело в том, что этот МИР ОГРОМНЫЙ, МИР СЧАСТЛИВЫЙ был отнят у него в 37 лет, и ей хотелось вернуть его отцу хотя бы сейчас, в 70 (и раньше, конечно, — как только он возвратился, просто раньше она не писала стихов), чтобы была радость, мимоза…
18 лет отец пробыл на Севере («На далеком севере нас ждут»…). Она переписывалась с ним все эти годы, с 15 лет, когда послала отцу свое первое письмо, первое письмо в жизни вообще, и — не куда-нибудь: в лагерь… И сейчас, почти полвека спустя, вспоминая письмо, все еще испытывала жгучее чувство стыда и боли.
Это было письмо… слава Богу, что его у меня нет. Увы, нет и последующих писем за 10 лет — до 50-го года, когда отца снова арестовали, теперь уже в лагере.
При аресте он заложил в наволочку мои письма и взял с собой. Почему-то это не запретили.
Однажды, когда в лагерной тюрьме отец шел в очередной раз к следователю, как он считал, на очередной допрос, его, оказывается, освобождали, просто добавили десятку — «за диверсию в лагерях», о чем следователь и объявил ему сейчас, торжественно и отчетливо выговаривая каждое слово, и велел возвращаться в свой барак. Отец тут же, прямо из кабинета следователя, пошел ДОМОЙ.
У тюремных ворот его бросило в жар: письма! Они остались в камере. Он повернулся и пошел назад. Он не сомневался, что ему отдадут наволочку, здесь письмами никто не интересовался, но он… он не забрал их, и они все пропали — ОТЕЦ НЕ
СМОГ ПЕРЕСТУПИТЬ ПОРОГА ТЮРЬМЫ…
И ушел.
И никогда себе этого не простил.
Если бы папа забрал тогда мои письма, Юлька вернула бы их мне в 73 году, когда папа умер, как вернула те, что накопились в лагере потом, с 50 года, и те, что приходили уже в Москву после освобождения — до конца, до смерти… И тогда я смогла бы перечитать ТО письмо. Хорошо, что я не смогла это сделать, — память не то, не чтение…
Память все смягчает, смазывает; оставляя СУТЬ, смахивает «мелочи»: почерк, конкретные слова, обороты, знаки препинания… Все это уходит, а ведь дело в этом, именно в этом, — в МЕЛОЧАХ! Вот я и говорю: хорошо, что нет того письма, хотя… мне все равно никуда не деться от него, не уйти, — все, о чем я писала и как писала, мне известно из подробного папиного ответа, но все же хорошо…
Мелким, убористым почерком, четко выписывая каждую букву, отец отвечал мне, девчонке, на 21-й странице!
«Дорогое мое дитя, — писал отец, — твое письмо вызвало у меня целую бурю чувств, потрясло все мое существо. Ряд ночей я не мог уснуть, я все беседовал с тобой, делился, убеждал — впервые делился, как со своей старшей дочерью, как с уже взрослым человеком.