Дочь моя дорогая, бесконечно любимая моя! Я поздравляю тебя со вступлением в комсомол, со вступлением в ряды боевой большевистской смены; из своего проклятого далека я от всей души приветствую самую лучшую, самую яркую, лучезарную полосу жизни, в которую ты сейчас вступила и которую люди назвали прекрасным словом — юность!»
(С тех пор я была влюблена в это слово, в само звучание, написание его: ЮНОСТЬ!
И я знала, что если я в своей юности ощущала ее чудо, ее вдохновенную силу, если она прошла не затем, чтобы стать лишь «прекрасным воспоминанием», а каждый день ее был ПРОЖИТ, и прожит светло, радостно, ликующе, — это было связано с первым папиным письмом из лагеря.
…Я наслаждалась юностью, я купалась в ней, во мне всегда что-то пело, я всегда была счастливой, всегда влюблена, все прекрасное немедленно отзывалось во мне, небо надо мной было высоким, я всегда была красивой, всегда сильной, готовой выполнить любое дело, — юность моя прошла на войне — самое трудное, самое невозможное, самое неинтересное, — все было возможно, интересно, легко, я могла сделать счастливым весь мир, мне ничего это не стоило! И ВСЕ ЭТО БЫЛО ОТЦОМ!)
«Мне грустно, доченька, и очень больно, что собственными глазами я не могу видеть твоей торжествующей юности, но мне было бы еще тягостней, если бы это обстоятельство хоть в малейшей степени омрачило ее.
Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра!» Как часто потом приходили ко мне эти последние слова! Не в письмах, нет, — САМИ!
Это письмо папа писал 8 дней — с 29 декабря 40-го года по 5 января 41-го. Оно было послано из Котласской пересылки, не почтой — папа с кем-то его передал.
«…Пока я писал тебе, стукнули сильные морозы (-46). В наших краях страшны не морозы сами по себе, а тем, что они сопровождаются пронизывающими ветрами. В бараке стало не совсем тепло»…
… О, моя юность!
Когда мне было 13 лет, я написала один рассказ. В нем говорилось о девочке Наташе, пионерке, у которой были родители, дедушка с бабушкой и младшая сестренка — прямо как у меня! И обстановка в Наташиной квартире была, как у нас, только абажур в столовую я позаимствовала из квартиры одной моей школьной подруги — Сони Бродской.
Это был очень красивый абажур и такой большой, что когда все сидели за столом, он чуть ли не накрывал всех. Но главным в абажуре был особый шнурочек, заканчивающийся золотым шариком. Во время обеда у Сони то и дело дергали за этот шнурочек, вызывая старенькую няньку: принеси то, принеси это… И нянька приносила. А за шнурочек все дергали и дергали: то да это, то да это…
В Наташиной семье, как и у нас, никакой няньки не было, некого было вызывать и нечего приносить ЕЩЕ: у нас с Наташей бабушки накрывали на стол СРАЗУ. Так что за шнурочек в рассказе никто не дергал. Абажур просто висел, и все.
Отец у Наташи был настоящий коммунист. Это знали все. И еще он был добрый и веселый, и все его очень любили, а Наташа с отцом вообще была в закадычной дружбе, — как я со своим.
И вдруг Наташиного отца арестовали.
Наташа видела, как он, не оборачиваясь, уходил…
Рассказ был написан, но я не знала, какой должен быть конец, как должна теперь вести себя Наташа: продолжать ли любить отца или не продолжать.
И я пошла к папе. Он все знает и все скажет. Папа что-то писал за своим столом в кабинете. Я сказала, что написала рассказ, но не знаю, какой должен быть конец.
Папа бросил работу, разулыбался и обнял меня. Я положила перед ним школьную тетрадь. Он, держа меня перед собой, стал читать. Вдруг он как-то странно замер, перестал читать и внезапно отпустил меня, словно выронил, и встал.
Я никогда не видела его таким. Я ничего не понимала.
Папа ходил по кабинету и молчал.
Потом, подойдя ко мне, спросил:
— Откуда ты это взяла? В школе задали?
— Нет, просто сама…
— Что сама? Сама придумала?
Папа снова стал ходить по кабинету. Он что-то говорил, что-то бормотал про себя, но так невнятно, так тихо, что я ничего не поняла.
Потом он сел, посмотрел на меня как-то странно, как-то словно издалека-издалека, и вдруг быстро провел рукой по моей голове.
Почему папа так погладил меня? Я не понимала. Но я не задумалась над этим, сердце мое не сжалось, душа не перевернулась. Никакая ТОНКАЯ ДЕТСКАЯ ИНТУИЦИЯ ничего мне не подсказала.
Почему я была такой?
Папа листанул веером мою тетрадь и снова встал.
Он сказал: «Наташа больше не должна любить своего отца». И добавил: «Да, ЛУЧШЕ его не любить…» Голос его был не его. Сказав это, он снова листанул тетрадь.
Руки у него дрожали. Затем он как бы слегка подтолкнул меня к двери. И плотно закрыл ее.
Я пришла в детскую и тут же дописала рассказ — как сказал папа. И легла спать.
Через два месяца папу арестовали.
Была ночь.
Я, держа котенка в руках, стояла возле детской в прихожей. Папа сказал: «Комедии прощания устраивать не будем».
И пошел.
Я видела, как он, не оборачиваясь, уходил. Как Наташин…
В углу прихожей, опустив фуражку, плакал дворник.
Он ушел последним.
Мама сидела в кабинете на папином черном кожаном диване. Белая как мел. На столе, на полу — везде лежали вороха бумаг и встрепанных книг.