«Укатали сивку крутые горки». Если мысленно удалить из этой русской пословицы привкус безнадежности и погасшего азарта, но при этом оставить нетронутым указание на прожитое в праведных трудах время, сохранить запрятанный в ее семантической глубине намек на продуктивную биографию терпеливой «сивки», то такая народная диагностика будет вполне применима к обновленной с годами «дискурсивной машине» Любови Курановской. Сообщив в начале нашего второго разговора, что она стала «старше и злее», рассказчица тут же освободительно и чуть ли не счастливо смеется. Этим чудесным жестом она стряхивает с себя заведомую угрюмость такой трезвой самооценки. И мы мгновенно понимаем, что Люба вошла в пору окончательной человеческой зрелости. Это ответственное состояние, кроме прочих его воплощений, непременно материализуется и в языке. Оно выходит наружу – в словаре, в интонации, в дискурсе житейской искушенности. Оно регулярно вспыхивает в моментах взвешивающей аналитики. Эта обновленная речевая походка будет отчетливо опознаваться во всем дальнейшем повествовании. И внимательный читатель, конечно, сам заметит, насколько Любовь Курановская переменилась. Он увидит, в какой мере ее нынешние дискурсивные движения соразмерны с прежней, десятилетней давности, речевой архитектурой. Он поймет, в каком бытийном направлении движется эта бывалая, достаточно утомленная, много повидавшая на веку станичная «сивка», укатанная, слава богу, не до бесчувствия, а напротив, раз за разом обнаруживающая в себе неведомые ранее, бодрые черты. Нынешняя речевая манера Любы говорит сама за себя. И мне остается лишь обратить внимание, перенацелив дискурсивный аналитический инструмент в зоны особых сгущений нарративного пространства. Их две. Первая: «Я стала гораздо больше. заниматься домашним хозяйством – грядкой, живностью. А раньше, десять лет назад, все было наоборот. Ведь тогда для меня именно работа была главным, а дом – как-нибудь, во вторую очередь, между делом».
Почему так? Что это? Вероятнее всего, это некий, со временем все более укрепляющийся, дискурс социального одиночества, в какое постепенно погружается всякий, набирающий возраст, человек. И накануне своего пятидесятилетия Люба Курановская с настроением житейской умудренности выстраивает систему непростых, но все-таки заметно успокоенных, вполне «устаканенных» отношений – как со взрослыми детьми, так и со своим сожителем Владимиром. Он «какой-то непонимающий, душевно глухой. Мне с ним тяжеловато. Он не понимает, что такое душевные чувства, что такое жалость. Притирались мы с ним долго. Года два. Но я ему как-то так подчинилась – и все. И пошло нормальное житье…». Здесь мы можем видеть тот же самый, но слегка преформированный, по-новому предметно обставленный дискурс все превозмогающего вытерпливания, который всегда был присущ как крестьянскому сословию в целом, так и его отдельным персонажам. Читая повести «отцов» – Ивана Цаплина, Любови Шишкиной, Ирины Ситкиной, мы отчетливо слышали эту дискурсивную интонацию. Теперь мы видим, в какой вариации она унаследована «детьми». Вторая. Продолжают прибавляться примеры неформальных хозяйственно-экономических инициатив Любы: «Недавно так получилось, что я шесть соток соседских прихватила, не в аренду, а так, по-соседски…». И весь последующий ее рассказ наглядно воплощает одну из родовых черт неформальной экономики – ее способность непрерывного, чуть ли «хищного», азартно-втягивающего отслеживания любых производственных возможностей. В масштабах деревни последние, как правило, микроскопичны. Но они вполне животворны. Они приурочены к тем бытийным уголкам, зазорам, нишам, где тотчас налаживаются и расцветают ближайшие, интимные, личностно окрашенные контакты – и с природой, и с локальным социумом. И далеко не случайна здесь дискурсивная интонация рассказчицы – уверенная, распорядительная, полная хозяйского достоинства: «…все, что на нем вырастет, – все это мое. И соседям я не плачу ни копейки».