Я хотел сказать, что люблю ее, но испугался насмешек. Показалась дрезина с рабочими сахарного завода и спасла меня от такого шага. Мы едва успели вскочить с рельсов. Сразу за дрезиной на север проследовал международный экспресс. Он здесь не останавливался, но на переезде сбавил скорость, и мы смогли рассмотреть немецкие и французские надписи, жующих в вагоне-ресторане пассажиров и красную фуражку машиниста. Мы помахали, и нам ответило несколько рук. Это ехали туристы в Мюнхен. Я представил себе горы и равнины, которые должен был преодолеть этот поезд. Представил себе разрушенные и вновь восстановленные немецкие города Вольфганга Борхерта, заводские трубы, подымающиеся в небо, как стиснутые в кулак руки людей, и рельсы, рельсы, бегущие дальше в Голландию и Данию, в Норвегию и Швецию, к эскимосам и полярному голубоватому свету где-то на другом конце земли. Эти края не очень меня к себе влекли, потому что я не люблю холода, и я мысленно вообразил себе рельсы, бегущие в другом направлении, в Афины, Стамбул, затем через Аравийский полуостров к Индии, Индонезии и Японии, навстречу вечному рождению солнца. Мне захотелось отправиться в ту сторону или просто на берег моря, откуда огромные корабли плывут во все концы нашего удивительного мира.
Рашида следила за направлением моего взгляда и, вытащив из моей свою руку, сказала, что готова поехать, вернее, будет готова, только надо закончить учебный год. Со двора донесся плач меньшого пацана, и она очертя голову бросилась с насыпи. Я снова сел на рельсы, еще теплые и звенящие от прошедшего поезда, возле телеграфного столба, который гудел, если приложить к нему ухо. На шпалах двое красных жучков совершали свой брачный танец, а на проводах нахохлившись сидели воробьи. Я вытянул ноги и коснулся пальцами гладких и теплых рельсов. Мышцы мои напряглись, я весь был в ожидании чего-то.
Снова прижал ладони к рельсам, а потом провел ими по шее, плечам, по груди и ниже до колен, повсюду ощущая трепет молодого, нетерпеливого тела. Сам не знаю отчего, но я вдруг почувствовал счастье, что живу на свете, что существует эта насыпь, железнодорожные пути на ней, болото внизу, а на крохотном клочке суши среди него — дом Рашиды и двор, полный визжащих ребятишек. Я не видел Рашиду, но по мгновенно стихшему плачу понял, что она подняла упавшего ребенка, вытерла ему нос и, вероятно, затолкнула на кухню, чтобы дать кусок хлеба. Я не спрашивал, вернется она сюда или нет, да и не мог ее об этом спросить: мы вообще понимали друг друга почти без слов.
В золотых лучах заходящего солнца, отделенное от меня несколькими километрами, дремало Караново. Между ним и мной словно бы кто-то опустил тонкую, газовую завесу. Мы видели друг друга, но не слишком ясно, и это вызывало ощущение удобства. Потирая рукой колено, я стал насвистывать. Разве я об этом вам еще не говорил? То есть о моем свисте? Я свищу как бог. Кстати, это единственное, что я делаю как бог. Лягушки на него тотчас прореагировали и отозвались целым хором. А вечер шелестел, словно теплый дождик.
Я не слышал, как подошла Рашида, но не думайте, что я глухой. Все дело в том, что Рашида ходила по-кошачьи. Она протянула мне кусок хлеба, намазанного салом, будто я один из тех ребятишек, которым она целый день мазала огромные, в полкило весом, ломти хлеба. Я сказал, что не хочу есть.
— Не ври! — шепнула она, сунула мне кусок в руку и села рядом. — Отец нам вечно твердит, чтобы не торчали на рельсах, и я малышам то же самое говорю, хотя это все глупости: поезд тебя может задавить, только если ты глухой как пень! — сказала она, стараясь перекричать лягушачий концерт, который все не смолкал, хоть я уж давно не свистел.
Мы в тот вечер не были глухими как пни, но поезд нас все-таки чуть-чуть на задавил. Это был небольшой тягач, из тех, что перевозят дрова, уголь, известку и подобные вещи, то есть не бог весть что за поезд. Он подобрался к нам сзади, и мы услышали его лишь тогда, когда машинист притормозил и обругал на чем свет стоит всех влюбленных, шляющихся по рельсам.
— Хотите помереть, делайте это не в мою смену! — крикнул он, когда мы с Рашидой уже кубарем катились вниз по насыпи и рука ее трепетала в моей, как пойманная птичка.
— Мы могли… Мы могли… — бормотала она несвязно и никак не могла закончить фразы, а потом вдруг ударилась в смех. — Мы дураки, мы самые-пресамые дураки! — Она быстро остановилась и, прижимая мою ладонь к своей груди, сказала: — Слушай!
Ей незачем было это говорить — сердце у нее колотилось, как пожарный набат, но я его почти не замечал. Мои пальцы, будто окаменев, ощущали только маленький, налившийся персик под кофточкой, и ноги вдруг словно отнялись. Если б она так же стремительно, как прижала к груди, не оттолкнула мою руку, я бы потерял сознание. Я стоял, не сводя с нее взгляда, будто впервые видел эти залитые вечерним солнцем золотые волосы и глаза, как у мальчишки. Во рту у меня пересохло. Она посмотрела мне прямо в лицо, потом вырвалась и крикнула:
— Ты гад, ты гад психованный! Я не хочу, не хочу, чего ты́ хочешь!