А по вечерам пылали огненным морем свечи во дворце дожей, похожим в ночное время на скалу Фьезоле и роскошный обстоятельный ужин пленял сознание благородных гостивших здесь бургундских господ тысячами тончайших ароматов и филигранных вкусовых ньюансов, массивные дубовые столы ломились от сочной тяжести аппетитной снеди: провесной окорок из Лигурии, ветчина из Пьемонта и Пикардии, остэндские живые устрицы, страсбургская гусинная печень с деликатным черным трюфелем из Перигора, каспийская белужья и осетровая икра в серебряных кубках, тушеные в красном вине каплуны и цесарки из Бургундии, яркие сырные головы эдамера и грюйера, копченые лосось и угорь с побережья Северного моря, крепкие травяные настойки из Клюни и Бона, сушеные смоква и фига из далекой Византии.
Казалось бы знаки, способные вырвать его из отчаяния и вернуть ему способность писать, всё умножались. Он сказал себе, что, если воспоминания, померкнув, больше не соприкасаются с настоящим, нужно вдохнуть новый воздух, именно потому, что вдыхал его прежде.
Тот, чистейший воздух, которым поэты заполняли свой рай, ибо истинный рай – это рай утраченный.
Именно поэтому все его тревоги о смерти улеглись, когда он признал вкус печенья мадлен и липовый чай, ибо в тот момент он стал существом вне времени. У этого существа было лишь текущее, сиеминутное.
Надо было извлечь из мрака то, что он перечувствовал и претворить в духовную суть, и нет иного пути, из чего ещё можно создать произведение искусства.
Бывало, часами он бесцельно кружился по старому городу, подобно первым парижским символистам, плутавшим по только им понятным тропам, от парка Бютт-Шомон и Пассажа до тайных кущей Булонского леса и ветхой церкви Сен Жермен де Пре, скрывающей в своих глубинах чёрный лик египетской богини Исиды.
Выйдя с главной городской улицы и, преодолев изящный изгиб небольшого кованого моста, он оказался в парке казино, под огромными платанами, средь цветущих яблоневых деревьев, с той стороны старого питьевого павильона, Bouvet, где решетчатая дверь, словно стенка гигантской птичьей клетки, неожиданно выходила на яркую радостную зелень цветущих каштанов и на поле с миллионом тюльпанов, раскинувшееся перед помпезным зданием Кургауза с бесконечным числом дорических колонн на фасаде и золотыми грифонами на нарядном тимпане.
Он вспомнил о больших залах с зелёными рулеточными столами, залах, пылающих мириадами свечей, пурпурном штофе стен, об ароматах флёрдоранжа и терпкого табака, о суетливых, поглощённых страстью, людишках, которые словно некий планктон наполняли собой чрево гигантского ветхозаветного кита, когда-то проглотившего многострадального Иону.
Он вновь увидел, словно это было лишь вчера, и испанскую певицу, сводившую с ума своими соловьиными трелями и гримасами, благородных и обеспеченных господ и месье, вызывая у их богобоязненных жён гнев и ревность, и безумного русского писателя из Бад-Хомбурга-фор-дер-Хёэ с необычайно воспалённым пылающим взглядом и всклокоченной, как у проклятого монаха-расстриги, бородой.
Словно чахоточный больной он метался меж игральных столов, подобно раненому зверю, унижался, выпрашивая флорины, талеры и гроши, клялся своими ненаписанными романами и повестями, а временами, валялся на мягком рдяном ковре в приступах падучей, которую некоторые знатоки из числа игроков именовали незнакомым экзотическим словом «эпилепсия».
Его смерть начала приобретать очертания, как тело Офелии, погружённое в ледяные воды, на картине у Милле.
Она была ему близка, была заботлива и снисходительна, как тетушка Леония, приносившая каждое утро и в обед чашку липового чая и песочную мадленку к его постели, там, в её милом домике, на улице Святого Духа, в том провинциальном городке, где навсегда осталось его сердце.
Он вновь в своих мыслях возвращался к этому образу, к картинам потерянного навеки, но снова бесконечно обретаемого Эдемского сада, словно воскресающего из пустоты и пепла, подобно мифическому Фениксу, возвращался сквозь память к райскому пейзажу Комбре его детства, с его чудесной зеленью и кустами сирени у самого въезда, к зелёной, пронизанной солнцем листве огромных деревьев у воды и, нарисованным по контрасту темно-синим на величественном изумрудном полотне древним горам, к милому его сердцу силуэту колокольни местной церкви.
Страх, парализовывавший его долгий годы, прошёл. Воздух проходил легко и свободно, как-будто и не было этих мучительных ночей, невыносимой боли в груди, кровавого кашля.
Колокол пробил в звоннице, медь заструилась и поплыла над фруктовыми садами и лесом. Комбре засыпал или, наоборот, пробуждался от сонной хвори, отнимавшей у людей столько времени и удивительных возможностей.
Но стоило собакам на дворе начать перелаиваться, как перед его мысленным взором, где бы он не находился, возникал бульвар с липами и дорожкой, освещённый бледной луной.