Я был не единственным старым знакомым, с кем Федин не торопился встретиться. Тут я оказался в хорошей компании. Весной 1954 года Ахматова с Ниной Антоновной (женой Ардова) были у нас у гостях на даче. Родители позвали и Федина. Войдя, он стал сбивчиво извиняться, что не ответил на звонок Анны Андреевны, когда та недели за две до того приехала из Ленинграда. Ахматова ценила его как память о прошлом. Он вспоминал изумление, всеми испытанное, когда Ахматова изгибалась, доставая кончиками пальцев ног до головы. Мы вместе с ней возвращались в Москву. Она сказал мне: «Почти никого не осталось, кто помнит. А Федин помнит».
Федин среди друзей родителей поздравлял меня с первыми научными успехами. Как-то у себя на даче (вновь отстроенной после пожара) показывал мне книжную полку, где отвел место моим первым публикациям и тому, что обо мне писали в газетах.
Когда после XX съезда застрелился Фадеев (я слышал звук выстрела, занимаясь в комнате, окна которой выходили в сторону фадеевской дачи), Федин, как и мой отец, прибежал на дачу Фадеева. Они видели в кабинете его труп (он лежал раздетый до трусов на постели), револьвер рядом с ним и конверт с письмом в ЦК (оно недавно опубликовано и поражает узостью взгляда). Вечером Федан пришел к нам. Он был близо к с Фадеевым, который и вовлек его в официальные действа Союза писателей. Пока Федин обсуждал с нами судьбу Фадеева, сказали, что к нам приехал Полевой. Федин с кривой усмешкой: «Разведка приехала». Меня заинтересовало, что себя и нас он объединяет, противопоставляя «их» разведке. А что в это время можно было у него выведать?
Началось поношение «Литературной Москвы». Хрущев на встречах хамил писателям. Я об этом знал от родителей, которые были на памятном банкете под шатром. На следующий день после этого приема я выходил из дома на Лаврушинском, собираясь идти читать лекцию в университет. Меня окликнул Федин. Он предложил подвезти меня на своей машине. Ему не терпелось поговорить о хрущевской грубости. Он сравнивал Хрущева, накинувшегося на Алигер, с деревенским мужиком, который таскает жену за волосы по полу. Через несколько дней я узнал, что Федин сам принял деятельное участие в преследовании «Литературной Москвы».
Когда я вернулся из поездки на Международный съезд лингвистов в Осло в августе 1957 года, привезя новые книги и рассказы о Европе, к нам зашел вечером Федин. Послушав меня, он поделился своими заботами. Завтра он едет в Союз писателей, чтобы вместе с другими его руководителями добиться от Пастернака отказа от издания «Доктора Живаго». Я не мог сдержаться и стал многоречиво убеждать его, что этого делать нельзя. Сколько людей у нас уже погублено, и за это надо держать ответ. Пора остановиться. К тому же, уверял я его, никто не верит в долговечность Хрущева, зачем опять срамиться? Федин слушал меня молча, только все сильнее и сильнее кашлял, наклонясь вперед и всем своим видом говоря мне и моим родителям: я старый больной человек, у меня был туберкулез (эта тема со времен «Санатория Арктур» не прекращалась), к чему мне все эти речи молодого вольнолюбивого удачника? Наконец он ответил: «Может быть, ты и прав, но тогда нельзя жить». Наутро он поехал шантажировать Пастернака и продолжал это занятие в течение года, пока я его не видел.
В октябре следующего года вечером Пастернак прибежал к моим родителям на дачу (я был в городе и узнал об этом на следующий день) и рассказал им, что у него сидит Федин, ждущий ответа. К тому приехал заведующий отделом (или чем-то в этом роде) ЦК партии Поликарпов (в то время один из главных душителей литературы). Он требует, чтобы Пастернак отказался от Нобелевской премии. Пастернак спрашивал совета у моих родителей. Вернувшись, он сказал Федину, что не откажется. Федин ушел передавать ответ Поликарпову. Больше до смерти Пастернака они не виделись.
Когда после начала преследований Пастернака меня в конце той же осени допрашивала комиссия филологического факультета, мне сообщили, что через Суркова обращались по поводу меня к Федину. Он подтвердил, что моя точка зрения противоречит официальной.
Я сам через несколько лет с Фединым виделся еще раза два, удивляясь, как быстро он разваливался. Оставался еще фасад, внешность, голос, потом и это ушло, и место прежних интеллигентных друзей, издателя Алянского, архитектора Самойлова, заняли монстры из аппарата Союза писателей. Фрида Вигдорова, которой я рассказал историю наших с ним отношений, тем не менее — или именно поэтому — попросила меня передать ему письмо его старого знакомого ленинградского ученого И. М. Дьяконова с просьбой о возвращении Бродского из ссылки. Я написал ему по этому поводу и от себя записку. Он попросил меня зайти, расспрашивал об обстоятельствах дела, вроде был настроен сочувственно. Пытался ли он что-нибудь сделать, не знаю. Как будто, наоборот, нечто реальное сделал Полевой, которого Федин раньше обозвал «разведкой». И выяснилось, что все уперлось в Хрущева. Только после его снятия Бродский вернулся в Ленинград.