Я помню его с тех предвоенных леї, когда он переехал из Ленинграда в Москву и поселился в Переделкине через одну дачу от нашей (между нашими дачами жил Пастернак, друживший и с моими родителями, и с Фединым), а в новом писательском доме на Лаврушинском (куда мы переехали с Нащокинского) — в том же подъезде, что мы, но двумя этажами ниже. Гуляя лесной частью наших соседних участков, я забредал и к Федину. Для наукообразия или чтобы лучше разглядеть муравьев и внугренность муравейников (я тогда, начитавшись Фабра, увлекался энтомологией, а интерес к социологии беспозвоночных остался у меня на всю жизнь: хочется понять, чем мы похожи, а главное — чем непохожи на общественных насекомых), я вооружался лупой и как-то забыл ее на фединской скамейке. При встрече он спросил меня своим бархатным раскатистым голосом, играя каждой деталью произношения, как на сцене: «Кто-то здесь потерял мелкоскоп (это лесковское слово его интонация выделила курсивом), не ты ли?» Другой раз он завел меня к себе надачуи предложил поделиться своей архивной коллекцией немецких карточек, билетов и всякой другой бумажной дребедени, которую он хранил со времени Первой мировой войны, когда он был интернирован в Германии (откуда его «Города и годы», которые я любил в юности).
Когда Федин по-соседски заходил поговорить с родителями, я иногда присутствовал. В наших домашних разговорах всегда подчеркивалось, что Федину советская власть чужда. Поэтому для меня было неожиданностью, как он реагировал на упоминание отцом достоинств его повести «Трансвааль» (она отцу нравилась больше других вещей Федина, ему казавшихся написанными в излишне классически-акаде- мическом духе; он добавлял обычно, что фединская психология собственника помогла ему описать героя с такими же устремлениями). Федин сказал, что ему удалось охарактеризовать тот «гнойник», который был потом выявлен особым постановлением ЦК. Другой разговор, касавшийся наших властей, относится к концу лета 1940 года. Мы вернулись из Коктебеля. Федин в подробностях рассказывал нам о созванном в ЦК совещании, где были приближенные к верхам известные писатели и Сталин, в этот раз набросившийся на прозаика Авдеенко; мы уже знали об этом по статье в «Правде». Первая рукопись, принесшая славу Авдеенко, была отредактирована Горьким и моим отцом (я не исключаю того, что на Авдеенко Сталин вымещал и свою ненависть к Горькому), что упоминалось при этом разносе. Федин, красуясь, жестами показывал, где кто сидел, как ходил Сталин, пересказывал, что он говорил. Рассказ был, вероятно, точным и каким-то бесстрастным. Федин был то, что называют хорошим рассказчиком (как-то Пастернак в конце одного фединского застольного рассказа у нас дома заключил: «Хорошо рассказал!»; Пастернак неплохо знал и тексты Федина: когда, вернувшись из Норвегии, я восхищенно рассказывал о деревянных рыбачьих домиках в Бергене, Пастернак отозвался:
В тот отцовский день рождения, когда Пастернак начал тостом о недоразумении, а Зощенко продолжил своими новеллами, Федин столкнулся со мной в коридоре. Он заговорил по поводу моего тоста, хваля меня (в нашем доме детей с малолетства приучали говорить тосты, постепенно эта мамина привычка сделалась для меня устрашающей, но именно в тот вечер я с удовольствием пробормотал что-то маловразумительное об эскалаторе поколений, на разных ступенях которого стоим мы и старшие). Федин ссылался на понимание истории как комедии у Шера, говорил об относительности всего, включая положение в обществе. Мудрость жизни именно в этом. «Все было бы иначе, это случайность, нужно быть со всеми!»
Я был среди первых слушателей книги воспоминаний Федина «Горький среди нас». В его исполнении слушать ее было занимательно, он в лицах изображал описываемых писателей. Мне тогда его литературные вкусы казались архаичными, ему нравились старшие символисты, Сологуб и Ремизов, но именно это навело на книгу огонь официальной критики. Как и книга Зощенко, воспоминания были знаком относительно большей свободы, которую писатели почувствовали или захотели получить в первые годы войны. И так же, как и по отношению к книге Зощенко, гонения на Федина были сигналом конца этих временных послаблений цензуры и критики. Федин забавно живописал сцену разругивания его книги в Союзе писателей. Мариэтта Шагинян пришла, чтобы поучаствовать в поношениях. Раздался шум, напоминавший сцену воздушной тревоги. Оказалось, это свистел неисправный слуховой аппарат Шагинян.