В моих размышлениях о переводе все больше места занимала языковая его сторона. По мере того, как я заинтересовывался разными языками, я постепенно начинал понимать, что для меня с самых первых этапов изучения языка чтение стихов на нем оказывается ключом для всего дальнейшего (хотя, может быть, по той же причине ни на одном языке, включая и родной русский, я никогда не объяснялся достаточно толково и вразумительно на бытовые насущные темы). Поэзия языка открывалась через язык поэзии. Так Гейне и Рильке помогли мне понять немецкую речь, Тегнер — шведскую, Данте, Микеланджело и Пазолини — итальянскую, Густаво Адольфо Бекер — испанскую. Когда я начал заниматься испанским в университете, в Москве еще был клуб, основанный испанскими эмигрантами времени гражданской войны. Испытанное тогда впервые особое чувство приобщения к чужой культуре вместе с теми, кто ею живет, я повторно испытал на вечере вьетнамской поэзии. Меня на него привел мой учитель вьетнамского языка одаренный лингвист Зыонг, учившийся сперва в аспирантуре, а потом в докторантуре в Москве. Тогда у нас училось много вьетнамцев, и слышать в их исполнении поэзию, основанную на тоновых различиях, доставляло удовольствие, сравнимое с концертом Софроницкого.
Те переводы, которыми я сам оставался доволен, чаще всего рождались очень медленно из наизусть заученных стихов подлинника, которые где-то внутри меня прорастали в русскую стихотворную форму. Иногда на перевод сравнительно короткого стихотворения уходят десятилетия. Только недавно я напечатал незадолго перед тем законченные переводы стихов Киплинга и Джойса, над которыми что-то внугри меня трудилось чугь не все послеуниверситетское время. Но в голове или на клочках бумаги всегда есть и множество незавершенных строк и строф (и чужих, и своих), задел на будущее, которое этому непрерывно работающему во мне перекодировщику кажется неограниченным.
Совсем особое чувство испытываешь, пытаясь проникнуть в возможный поэтический смысл стихов на мертвом языке. Приходится не только стремиться постичь значение образов, но и попытаться услышать исчезнувшее звучание. Собрание таких опытов вживания в тексты на языках древней Малой Азии я напечатал в небольшой книжке под названием «Луна, упавшая с неба» 15 лет назад. Я хотел продолжить этот опыт и по отношению к древнесемитским текстам из Угарита (на севере Сирии), но успел напечатать только первые наброски, как и из своих переводов памятников средневековых культур Китайского Туркестана. Последние годы я много занимался восстановлением фрагментов когда-то существовавшей поэзии на древних индоевропейских диалектах. Мы можем реконструировать их по совпадающим отражениям в древнегреческой, санскритской, древнеармянской литературе. Много неожиданного обнаруживается и в предыстории других родственных индоевропейских мифологических традиций, таких, как языческая праславянская (до принятия христианства). В этих занятиях мои научные и поэтические интересы соединились.
9
Борис Пастернак был близким другом моих родителей, нашим соседом по Переделкино. Я знал его на протяжении всей моей сознательной жизни, при большой разнице в возрасте мы были близки, довольно часто виделись и разговаривали. Я написал о нем целую книгу, отрывки из которой печатались. Здесь я расскажу о нем только по поводу собственной судьбы и своих поэтических опытов.
О Пастернаке как великом поэте я слышал от своих родителей еще в детстве, присутствовал один раз, когда он перед войной читал отцу у себя на даче те стихи переделкинского цикла, которые потом вошли в книгу «На ранних поездах». В конце войны, когда я уже очень любил его поэзию молодых лет, я бывал на его вечерах и пытался убедить его читать и кое-что из тех его ранних стихов, от которых он готов был отказаться. Он рассказывал мне о начале своих занятий «Доктором Живаго», и я был на первых чтениях романа (потом читал беловую рукопись последней его части и обсуждал ее с ним). Пастернака мучило то, что он стал писать по-другому. Иногда он спрашивал, не ошибочен ли тот новый стилистический путь, который он выбрал. По его словам, в юности он мог написать «Одиссею» по поводу извозчика. А теперь не может. Как-то он рассказывал о том начальном впечатлении, как ему казалось, «почти неприличном», которое он хотел бы передать в стихах «С порога смотрит человек». Он ощутил близость к женщине, которой посвящено стихотворение, как подобие берега моря. Он, как море, со всех сторон к ней подступает, она, ее формы — как его берег. В молодости он бы из этого ощущения развил целую стихотворную бурю, симфонию. Сходным образом он рассказывал о мучительных переделках стихотворения, где вначале была строка «Тополей потолочные своды», передававшая исходное ощущение. Теперь же его больше всего заботило желание быть понятным. О прозе он говорил, что готов переделать фразу множество раз, лишь бы читатель понял, о чем идет речь.