Стихи, которые отец мне читал в детстве как свои ранние опыты, совпадают с отдельными текстами, вошедшими в рукописный посмертный сборник его друга, поэта Георгия Маслова. Во время правления Колчака они входили в одну литературную группу, вместе печатались в «Сограх», поэтому среди бумаг одного из них легко могли оказаться рукописи другого, тем более что отец был на полулегальном положении как бывший красногвардеец. Сборник Маслова был составлен после его гибели, и он сам не мог проверить тексты. Скорее всего, они были написаны отцом. Может ли быть, что он сам спутал запомненные им стихи Маслова со своими? Это маловероятно. Отец читал мне строки из единственной поэмы Маслова «Аврора»^ напечатанной Тыняновым — другом их обоих — посмертно, и говорил мне, чьи это стихи. Он никому, кроме меня, стихов, авторство которых теперь под вопросом, не читал. Их нет в записанном виде в его архиве (он в основном состоит из рукописей гораздо более позднего времени). Вводить меня в заблуждение он не стал бы. Четверостишие, которое я уже печатал в эссе об отце и науке, по его словам, относилось к другу его юности Петьке Захарову, чьи приключения в нем упомянуты. Едва ли ошибка памяти может зайти так далеко. Есть и одно формальное соображение, говорящее в пользу того, что стихи — его. Он мне жаловался, что ему с трудом давались традиционные стихотворные размеры. Те стихи, о которых я говорю, большей частью написаны неправильными дольниками, в отличие от четко акмеистической поэтики Маслова петербургского периода (одно стихотворение с явно блоковской строфикой составляет исключение). Но окончательный ответ могут дать разыскания в сибирской печати того времени, где отец много печатался под псевдонимами, например, Тараканов. А пока историкам литературы можно посоветовать иметь в виду, что часть стихов, приписываемых Маслову, могла быть написана молодым Всеволодом Ивановым. Все это может быть еще одной иллюстрацией немыслимо, сложных проблем, возникающих при исследовании литературы, долгое время остававшейся вне печати, жившей запоминанием текстов и потаенной рукописной традицией.
Отец был не прочь предложить мне запомнить и потом прочитать домашним нравившееся ему стихотворение Блока. Но меня больше влекли несанкционированные книги. Я с воодушевлением читал сборник стихотворений Киплинга в русских переводах. Под их влиянием я начал сочинять и сам, пока втайне · от всех. Это тайнописание началось как раз перед войной и продолжалось в эвакуации в Ташкенте. Но всерьез поэзия занялась мной после моего выздоровления от брюшного тифа в Ташкенте весной 1943 года. Около изголовья оказались две книги Пастернака и третий том Блока. Впечатление было обжигающим. Мир Блока открылся сразу и продолжал несколько лет составлять часть меня самого (как позднее, в университетские годы, стихи и письма Рильке). «Сестру мою жизнь» я запомнил наизусть. В университете я встретил людей, которые объединялись этим знанием. Но это не было чертой одного поколения. И. Н. Розанов, тот самый, который собрал первые издания русских поэтов, устроил викторину или анкету для ходивших, как мой отец со мной, обедать в столовую переделкинского Дома отдыха (позднее переименованного в Дом творчества, что приводило на ум Дом терпимости). Мы должны были написать в порядке предпочтения имена лучших поэтов нескольких эпох. Для современности почти единодушно участники викторины первым назвали Пастернака, а второй — Ахматову.
«Сестра моя жизнь» и некоторые другие ранние стихи Пастернака (я немного позднее познакомился основательно и с первым изданием «Поверх барьеров», которое было в отцовской библиотеке) позволили создать — или скорее помочь осознать где-то внутри брезживший — совсем новый способ восприятия жизни и природы. Я жил обнаружением образов, мгновенными запоминающимися впечатлениями, они имели самодовлеющую ценность независимо от того, что удалось потом зафиксировать в стихах (и несколько позже в прозе, сочиненной после чтения Марселя Пруста, но так и оставшейся без продолжения и куда-то засунутой, как и романы, написанные позже). Писанию своих стихов, да и чтению чужих, сопутствовало или скорее мешало цветовое восприятие звуков стиха. Каждая строка виделась как красочная картинка, и колористические оценки перевешивали все остальное.