Голос его дрожит, заросшие тетиной щеки приобретают синеватый оттенок, губы подергиваются. Болезненное чувство вины разъедает его изнутри, как серная кислота, он весь — как сосуд, в котором заключено его несчастье, его страдание, и, незримо перелив через край, оно выплескивается перед моими глазами. В последнее время я тоже испытываю неясное чувство вины, оно заметно набухает в «Долине умирающих львов», но между нашими с ним состояниями есть разница: его жизнь только еще начинается, а моя приближается к концу, он знает, в чем его вина, а я всего лишь смутно догадываюсь. С надеждой вглядываюсь в его упрямое лицо, на котором еще лежит печать заключенного, ищу слова утешения (в сущности, горю желанием утешить самого себя), но Бабаколев уже овладел собой, гасит окурок в пепельнице, с удивлением смотрит на цифры, которые показывают его электронные часы, и отрезает:
— Мне пора!
— Послушай, друг любезный, — вскипаю я, — это что ж получается: ты открыл три моих замка, проник в квартиру, как вор, напугал меня до смерти — и все это для того, чтобы выкурить сигарету в моей гостиной?
— Но я вас жду с десяти утра! — восклицает он, удивленный моим гневом. — До полвторого мне надо вернуть грузовик в гараж.
— Почему ты не позвонил мне но телефону, не написал письмо? А если бы первой вернулась моя жена?.. Разве можно поступать так по-идиотски с пенсионером?
— Если бы я вам позвонил, товарищ Евтимов, вы бы не обратили на меня никакого внимания. Кто я такой? Аутсайдер, никто. Кто захочет встретиться с никем?
— А как обратить на тебя внимание, если ты уже уходишь? — Я уже вне себя от злости.
— Это длинная история, — произносит примирительно Бабаколев, — но скажу в двух словах, о чем речь. Дело в том, что я хочу, чтобы вы снова вернули меня в тюрьму!
От изумления я чуть не падаю со стула, словно мне закатили здоровенную пощечину. Парень смотрит на меня с мольбой, от смущения нервно шевеля пальцем правой ноги. Он сознает, что жестоко меня обидел, но этого мало — я понимаю, что он мне сейчас сочувствует. Я посадил его в тюрьму, отнял у него самое ценное достояние — свободу, пустил по ветру его время
Чувствую, что он не лжет, и от этого мне больно. Снова наливаю замутненной вишневки Марии и глотаю вместо анальгина. Мольба в глазах Бабаколева сводит меня с ума, мне тесно в моем старомодном траурном костюме, как в гробу, я медленно покрываюсь потом.
— Послушай, сынок, — устало говорю я, — тюрьма — не санаторий… Уж не натворил ли ты чего-нибудь?
— Я чист, товарищ Евтимов!
— Ну тогда живи себе на здоровье!
— Не хочется мне жить на воле… Эта ваша свобода такая вымученная! В тюряге все ясно и честно: сильный командует слабым… кто сильнее тебя, тобой верховодит, ты же помыкаешь тем, кто слабее… Знаешь свое место, товарищ Евтимов. Как займешь его — все, оно твое!
Он тоже наливает вишневки, подносит рюмку к губам, но, страдальчески морщась, не пьет. Сейчас он похож на мальчугана, который боится только одного — повзрослеть. Он назвал свободу «вымученной», но я не возразил ему, хотя во мне живет ослепительно чистое понятие «выстраданная свобода».
— Ты случайно не болен? — спрашиваю с робкой надеждой.
— Здоров, как бык, — отвечает он с неловкой улыбкой, словно стыдясь своего здоровья перед лицом моей старческой хрупкости, — просто не хочу так жить!
— Как? — пытаюсь ему помочь.
— Надоело мне, кругом грязь… На работе — грязь, в общежитии — грязь, и грузовик вожу все по грязи… Я вам признаюсь: ко всему этому прибавилась и еще одна грязная история, если я ее расскажу, у вас волосы дыбом встанут!
— Не можешь остаться с нами пообедать?