Меня сжирает зависть. Она бы сожрала меня совсем, если бы не одно спасительное воспоминание: о родовых шрамах вокруг глаза бабы Здоймихи. То ли душа бабы имела перекос, то ли вообще шла вперёд ногами, или была слишком уж плотна… Кому-то пришлось сделать бабе кесарево сечение, несомненно. Что это за хирург, кто он? Задавая этот вопрос, я трепещу, если мне позволят выразиться столь поэтично. Но, кажется, мне позволят. Уже позволили: признаюсь, я уже пробовал писать стихи. Итак, в ту ночь я ощутил трепет при этой мысли. То есть, как это и свойственно поэту в работе, мысли мои спутались совсем. Напоследок я успел ещё подумать, что надо бы поискать вещественных доказательств существования в этих местах древнего моря, и, значит, побурить колодцы и попробовать найти эвапориты… Потом велел себе спросить в ближайшее время у кого-нибудь, что же всё-таки это значит: каня…
И тут я, наконец, уснул. Как это и полагается поэту в работе. Сон же мне приснился в наказание за такую работу: это был опять сон-сползание, в кинотеатре, с балкона — в партер.
Проснулся я оттого, что потолок в кабинете кто-то рвал на части. Ветер превратился в шторм, от тополиного гула уже дрожали стены. Я зажёг свет, глянул на потолок. По потолку протянулись трещины: царапины, шрамы. Следы когтей, зубов? Я не смог вспомнить, были ли они прежде. Но постарался реально объяснить происхождение адского шума. По железной крыше мог царапать веткой растущий у окна тополь. Другая ветка стучала в окно. Тополь приведен в неистовство неистовым ветром. Итак, обыкновенный ветер и обыкновенный тополь. Я приподнялся на локте и заглянул в окно.
Что я там увидел — было слишком для моих слабых нервов. С той стороны к стеклу прижалась вовсе не ветка тополя, как я было решил, а…
Подружка, доченька, тут я должен прервать свою повесть. Ко мне идут по делу. Допишу в след. раз.
Уважаемый Николай Алексеевич!
Примите, пожалуйста, странную мою просьбу без удивления. Узнайте для меня, что такое КАНЯ. У меня нет под рукой словаря слав. диалектов. Нет, я не собираюсь переметнуться в славистику. Но, честно сказать, мне многое поднадоело. Ощущение, что всё одно и то же, что всё повторяется самым скушнейшим образом… Что бесконечно крутится одно и то же, а я привязан к нему канатами. Что всё — неправда. Хочется порвать с этим однообразием неправды, оборвать канаты, эти гадкие пуповины. Я вот собираю урожай слив, аккуратно срываю каждую ягодку с ножки, чтобы не повредить — так бы и меня кто-нибудь аккуратный и жалостливый сорвал с моей проклятой набрыдлой ветки. Да, конечно, под этим сильным ветром сливы и сами осыпаются, и всё норовят по голове вдарить. Но Ньютоном у нас тут стать непросто: никому он не надобе. С другой стороны, ждать, пока я сам от ветра осыплюсь, долго. Слишком долго.
И всё же, пока хилая ножка, прикрепляющая меня к нашей ветке, цела ещё напомню Вам о нашем старом деле: о Ревиче. Наверное, он и есть последняя моя пуповинка… Между тем, Вы о нём ни слова! Глядите, не порвалась бы и эта: пуповинка уже тонка, как паутинка. Некогда, посылая Вам из Испании рекомендательный лист на Ревича, я выписал половинку его перевода из Аш-Шанфара. Наверное, именно потому, что я посылал только половинку, на Вас не произвела впечатления эта работа. Каюсь, виноват. Попытаюсь исправить дело, теперь досылая упущенное. Между прочим, теперь стихи дают портрет не только Ревича, и даже не столько его портрет, сколько мой собственный. Потому выписываю их с двойным удовольствием, если это слово применимо ко мне, опять же — теперь: