— Заслужишь. Мой Кузьма цену хорошей рыбе знает, — бросила мимоходом Степанида Алексеевна. — И ты знай себе цену. Услужливых любят, да губят. Податливых уважают, да под себя подминают. Спи давай… А ежли на полный месяц глянуть вздумаешь, так иди, я тебе покажу ходы-выходы, закрышки-запоры… Да не рдей ты, не рдей до ушей. Житейское же это все. А я тебе в матери гожусь, а в тещи-то — уж вовсе… Пошли…
Утром Анфиса разбудила счетного писаря и таким же, как у матери, переливчатым голосом сказала:
— Что это, правочки, творится-делается. Солнце-то уж месяц гасит, зоренька-заря снег красит, — явно повторяла она слышанные от бабки или от матери слова, — а он спит себе во всю головушку… Кого ты, Маврушок, боишься там во сне потерять? Никуда она не денется. Завтра опять приснится.
Маврикий проснулся. Он так был рад, что увидел те же стены и ту же занавеску. Значит, все, что было вчера, было не во сне.
— Я сейчас, Фиса… Я раз-два, по-солдатски.
И верно, Фисе ждать не пришлось. Он тут же вышел из закутка.
— Здравствуй, — сказал он и протянул руку.
— Да ты что, — прикрикнула ласково-ласково и притопнула весело-развесело Фиса, — как я тебе непропаренному, непрожаренному могу руку подать. Оболокайся давай, пока в бане каменка не остыла. Мать отца после дороги уж изобиходила, теперь я тебя, гостенек, изобихаживать поведу. Зря, что ли, чуть не два беремя хороших березовых дров истопила.
Щебеча так, будто наставляя, как младшего брата, Фиса повела его по снежной тропе в конец огорода, где виднелась маленькая банька без трубы. Маврикий видал черные бани за Камой, но не мылся в них. У этой бани не как у закамских — был предбанник, но не было ни одного окна. И он удивился этому вслух, переступив порог.
— А зачем в бане окошки? Не чай пить ведь тут и не красоваться, — так же наставительно, с еле слышимой смешинкой говорила Фиса. — Мурейка прорублена в стене — и хватит, чтобы себя с другим человеком не перепутать, чужую спину вместо своей не выпарить. Да не стой ты, не выстужай жар. Давай я развешу твой тиф над каменкой. И ахнуть не успеет, как дух из него вон. Да раздевайся же ты, из-за угла мешком пуганный… Так уж и быть, я мурейку тряпицей заткну.
В бане стало совсем темно. Маврикий разделся и стал на ощупь развешивать снятое над каменкой. Фиса вернулась из предбанника и сказала как бы между прочим:
— Пожалуй, и я тем же паром выпарюсь. Полок у нас большой. Пятерым бывало не тесно.
Как-то не сразу нашел Маврик необходимые слова, а найдя, не сказал их. Наверно, так полагается. В Дымовке тоже моются в банях семьями. И в этом никто ничего не видит зазорного.
— Присядь, — попросила Фиса, — я наподдам.
Было слышно, как она плеснула на каменку. Шипящий кисловатый квасной пар спустился и на пол.
— Не холодно ли тебе, красна девица, — заговорила она голосом матери, — а то поддам еще ковш.
— Жарко мне, Фиса.
— Это хорошо. Терпи; Вот веник. — Она подала веник точно в его руку, будто видя в темноте.
— А я не парюсь, Анфиса. Я не привык. Я мылом моюсь…
— А ты не знаешь, что бывает тому, кто в чужой скит со своей молитвой приходит. Давай тогда я…
Маврикий почувствовал, как тонкая, горячая рука взяла его за плечо и как веник, сладко пахнущий березовой сладостью троицыного дня, коснулся его спины нежными, шелковыми листьями, и голос, тоже пошелковевший от пара, спросил:
— Не жарко ли тебе, царевич?
— Нет, царевна, мне очень хорошо… Я никогда не был таким чистым-чистым, как сегодня в этой черной и темной бане.
— Тогда перекрутись, я тебя с той стороны веником обмахну.
Тонкая, сильная и, кажется, властная рука повернула Маврикия, и веник снова принялся ласкать его. Такого за всю свою жизнь он не испытывал. У него стала кружиться голова. Наверно, в бане даже на нижней ступени полка было жарко и чадно.
Письмо, брошенное в ящик почтового вагона, проходящего через Татарск, дошло. Счастливая Екатерина Матвеевна, раздумывая над письмом с вагонным штемпелем, решила, что Маврик, осев где-то с матерью, находится в полнейшей безопасности. Она, зная своего племянника лучше всех остальных и лучше, чем знал он себя, была уверена, что не пройдет и месяца, как он появится в Мильве. Его светлой головке будет ясно, как нелепо напридуманное его мнительностью.
Екатерина Матвеевна была очень довольна, когда ее предположения оправдались. Она получила из Тюмени телеграмму: «Возвращаемся домой. Люба». Однако радость вскоре сменилась испугом и настоящей ссорой с сестрой.
— Как могла ты, бессовестная из бессовестных, отпустить на произвол судьбы своего единственного сына и не удержать его в Тобольске?!
А Любовь Матвеевна тайно надеялась, что сын вернулся в Мильву под крылышко к тетке. Не зря же он написал ей в Тобольск: «…не беспокойся, милая мамочка, за меня, наверно, скоро приду в себя…»
Показывая сестре письмо, Любовь Матвеевна опасалась за сына ничуть не менее сестры.