А сын переживал счастливые дни начала самостоятельной жизни. Он скоро вошел в курс дела и стал нужным, уважаемым и незаменимым по честности счетным писарем артели. С него требовалось немного. Правильно записать приход и расход рыбы. Это не трудно. Труднее было вычислить, кому сколько положено, кем и что взято. Но и это усвоил «тороватый грамотей», как называл его Кузьма. Улов делился по паям. Пай был как бы единицей измерения. И каждому были положены свои паи. Бабе, например, пришлой с берега, полагался полный пай. А девахе на возрасте или парню-подростку половина пая. Ну, а мужику-рыбаку, который может вьюху вертеть, невод тянуть, рыбу из мотни вычерпывать, — два пая. Ну, а если рыбак может на полный мах лунки во льду бить и подо льдом норило вилкой гонять — тому еще полпая. Рыбакам-большакам, каких в артели шестеро, по четыре пая, потому что каждый из них может быть башлыком и уж конечно — заменять его. Башлык же, старшой над старшими, голова артели, получал шесть паев. Дело не трудное, пересчитал, кто в этот день ловил, подбил улов, — и бери на карандаш, узнавай, сколько на пай, а потом начисляй и записывай на счет каждого. Правда, в этом распределении паев есть еще одно деление. Улов распределялся по паям не полностью, а лишь половина улова. Другая половина шла тем, кому принадлежали неводы, вьюхи, поплавки-грузила, и эта половина им шла и в те дни, когда они не выходили на улов.
— Снасть-то дерется, ломается на морозе, старится, — объяснял Кузьма Севастьянович своему счетному писарю, чтобы ему не втемяшилось в голову, как другим, что будто Кузьма и его совладельцы снаряжения для лова обижают простых артельщиков, у которых в артели, кроме рук, ничего.
Счетный писарь пока не задумывался над этим, стараясь со скрупулезной точностью разделить улов, не обидев никого из береговых, не в пример своему предшественнику.
Тот тайно брал со всех и каждого «дивиденд» и все равно занимался обсчетом. И береговые рыбаки с первых же дней оценили нового писарька и от широты души поднесли ему за честность хорошей, сарапуловской выделки, черной дубки тулупчик с серебристым воротником. Маврикий, вспыхнув, отказался от подношения и пожаловался башлыку. А он, удивляясь честности Маврикия, сказал:
— Это, ваша строптивость, не взятка, а подношение от мира, и побрезговать душевным подношением — значит обидеть труждающегося человека. И я тебе за твою прямоту тоже стоящим подношением поклониться хочу. Седлом. «Каргызским», не обновленным… Видел, как ты разглядывал его. Твое оно. Стоишь. — Говоря так, Кузьма, кажется, радовался и сам, делая такой подарок. — Было бы седло, а конь найдется.
Стяжая уважение рыбаков с берега, счетный писарь подымался и в глазах Кузьмы и остальных, живших на острове. Им, получавшим львиную долю, важно было, чтобы положенное рыбакам отдавалось полностью, без обсчета и лучше даже с присчетом в их пользу. Небольшим, но присчетом, потому что присчет, как и поход на весах в пользу покупателя, приносит на полушку убыток и на сотни рублей приваживает потом доходы от покупателей.
Не всегда выдавалось время подумать о тетке, о матери. Надо же было, к примеру, посмотреть, как гонят подо льдом бревно-норило и как оно тянет за собой веревку от невода, опущенного таким же манером под лед. И длина этому неводу до пятисот саженей. Загоняют под лед и верстовые невода.
Такой невод никаким рукам не под силу. Вьюхой-воротом выбирали его, потея и в сильный мороз. Недешево стоит рыболовецкое снаряжение, зато и уловы случались такие, что и два десятка баб не управляются за день раскидать по сортам рыбу в кучи. Так она и ночует на льду под брезентами, под рогожами, а чебачья и другая мелочь и без укрытия хороша. Мало в ней цены. А кому надо, так и со снегом купит. Дома разберет и продаст в развес-развоз бедноте-голытьбе в новосельские деревни. Там и чебака за милую душу съедят.
А Маврикий любил эту маленькую родную рыбку. И Фиса, зная это, так ухитрялась готовить ему чебаков, что и мать — мастерица варить, жарить, парить, вялить, коптить рыбу — и та дивилась, пробуя дочериных чебаков.
— На чем ты только их жаришь, Фиска?
— Сказала бы я тебе, коль бы ты мне подружкой была.
— А разве я у тебя не самая первая подруженька? Разве у меня от тебя было что спрятано?
— Так и я не таюсь! Только зачем про то говорить, что и так на виду, моя маманечка.
Анфиса припадет к матери, называет ее всеми самыми дорогими словами и благодарит не только за жизнь, которую она дала ей, но и за то счастье, которым она теперь живет.
— Если б не ты, маманечка, так разве бы я могла в меду купаться, в райском саду млеть, в стужу таять…
Мать гладила по складно выгнутой спине свою первенку, любо видеть в ней себя этой жаркой поры, и радовалась она вместе с дочерью, ни слова не говоря, о чем идет речь, утверждая правоту ее райского сада.