«Почему Росол лишен прогулки? » – спросил тогда Дзержинский, а надзиратель ответил ему, позевывая: «Больной – шатается, что с похмелюги». – «Откройте дверь его камеры», – сказал Дзержинский.
Надзиратель хотел было погнать арестанта в строй – он имел на это право, но сквозь похмельную пелену вчерашнего дня разглядел жесткий, настойчивый взгляд Дзержинского.
– Идите, – сказал надзиратель, отпирая ключом дверь, – только я правду говорю: не может он гулять.
Дзержинский вошел в комнату, а Антек потянулся к нему – худенький, ссохшийся; на придвинутом табурете чернильница-невыливайка, тетрадки для арифметики и чистописания, в тетрадках – слова красивые, старательные.
– Вот, занимаюсь самообразованием, Астроном, – сказал Антек, – когда выйду, пригодится для агитработы…
– Очень красиво пишешь. Почти так же красиво, как рисуешь. Неужели сам осилил каллиграфию?
– Один товарищ из ППС показал заглавные, а остальное сам. Дзержинский пролистал тетрадку:
– Замечательно, Антек, просто замечательно… Гулять пойдем?
– Я не могу, Астроном.
– Они уже знают мое настоящее имя, Антек, они знают.
– Все равно ты для меня всегда будешь Астрономом.
– Почему ты не можешь гулять, Антек?
– Я падаю, если встаю. Меня и на парашу носят.
– Как носят?
– Как? – улыбнулся Антек. – А очень просто. На руках.
– Слушай, ты играл в казаков-коняшек?
– Конечно, играл.
– Садись ко мне на спину.
– Что ты, Астроном… Это ж смешно будет и жалко. Жандармы смеяться над нами станут, мы повод дадим.
– Смеется тот, кто смеется последним, Антек, пусть себе; много жестокого смеха – больше слез горьких будет. Как это – «равное равному воздается»?
– Ты, если очень сердит, говоришь, словно ксендз, – красиво. Отчего так?
– Не замечал. – Дзержинский заставил себя улыбнуться. – Учту на будущее. Поднимайся.
– Астроном, ты ж сам больной…
– Давай поборемся? – улыбнулся Дзержинский. – Кто кого? Хочешь?
Антек поднялся с койки, его качнуло, Дзержинский поддержал его, потом осторожно, словно ребенка, взял на руки, почувствовал, как в глазах вспыхнули тугие, быстрые, зеленые круги, набрал в грудь побольше воздуха и вышел в коридор.
Надзиратель несколько раз покашлял, соображая, как быть, а потом, видимо, для самого себя неожиданно, сказал:
– Дзержинский с Росолом, пожалуйте первыми…
Земля тогда качалась, как море; булыжники, обрамленные травкой, делались большими, черными, а не бесцветно-серыми, потому что в висках билась кровь, и в глазах она тоже билась, и порой сине-зеленые круги становились мишенью, в центре которой была кроваво-красная точка, а маленький, чахоточный Антек радостно говорил что-то, и Дзержинский обязан был так же отвечать ему, иначе не согласится мальчик выходить на прогулки, посовестится пропагандист Росол, не позволит выносить себя на руках.
– Ты устал, Астроном. Пойдем назад, я уж надышался, клянусь честью, так надышался…
– Я не устал, Антек, с чего ты взял, что я устал? Я дышу глубоко, чтобы прочистить легкие, а ты поменьше говори и поглубже вдыхай. Я сейчас тебя посажу на солнышко, под деревом, и ты будешь загорать, силы восстанавливать свои…
– Ах, как мечтаю я деревья увидеть, траву, речушку в камышах, Астроном! Как мечтается мне в ночное пойти, конский запах ощутить, тихое ржание в тишине. Ты любишь коней? Хотя коней нельзя не любить, они такие добрые, они добрее собак.
…Дзержинский поднялся с маленькой, свежеструганой скамеечки, когда сквозь длинную, безбрежную шеренгу кладбищенских крестов увидал Альдону и Матушевского.
Альдона заметила брата, как только он поднялся со скамейки, бросилась к нему, обняла, прижала к себе, и он испытал забытое сыновнее чувство, которое позволяет слабую считать самой сильной, ту, которая ото всех может защитить, прикрыть хрупкими своими плечами от горя и обид, в которой нет страха – когда дитя защищают, разве о себе думают?!
…Месяц в рассветном небе таял быстро, и казался он радужным, растекшимся, и Альдона осторожно притронулась к глазам Феликса такими же, как у него, тонкими пальцами, и они опустились на скамейку возле могилки, где хотели похоронить Антона Росола (мать не дала, забрала тело сына в Ковно), и молчали, потому что, когда есть что сказать, – слов сразу не сыщешь.
Почувствовав, что Альдона сейчас снова заплачет, потому что слишком быстро бегали глаза сестры по его лбу, по запавшим щекам, по ранней паутине морщинок в уголках сильного, красивого рта, Дзержинский обнял ее.
– Ну, ну, – попросил он, – не надо, пожалуйста, Альдонусь…
– Они ищут тебя… Они все время кухарку спрашивают…
– Ну и пусть себе спрашивают, – улыбнулся Дзержинский. – Пускай себе.
– Феликс, родной… Что же с тобой сделали, боже мой?! Тебе можно дать сорок лет, а ведь двадцать пять всего. Дзержинский сжал ее руки:
– Альдонусь, не надо…
– Феликс, не сердись на меня, милый! Подумай, пожалуйста: не о нас с Гедымином, не о наших детях, не об Игнасе и Владысе, не о братьях – о себе! Ты ж маленький у меня, я маме обещала заботиться о тебе. Я обещала маме…