Тогда, не в силах больше оставаться в комнатах, он вышел во двор и, ожидая мать, сидел на скамейке возле парадного, думал: что сейчас скажет ей? А небо все полосовали лучи прожекторов, и негромко переговаривались дежурные возле чугунных ворот. Война!.. Везде на улицах стало глухо, черно, неприютно: город на военном положении. Где-то в стороне Невы стучала пробная пулеметная очередь, трассирующие пули плыли в небе наискось, пересекая световой столб прожектора.
Потом послышались от ворот знакомые шаги, и он вскочил, окликнул:
– Мама!
– Почему ты здесь? – спросила она.
И он подошел к ней, попросил:
– Мама, давай сядем здесь… Мама, я должен тебе сказать… Мама, посидим.
– Алеша, что ты хочешь сказать? – спросила она, и он увидел ее глаза, которые потом долго не мог забыть.
Оба сели на крыльце. И, может быть, оттого, что мать, будто все поняв, молчала, или оттого, что сидела рядом и Алексей ощущал ее теплое плечо, он искал необыкновенных, успокаивающих слов, но этих нужных сейчас слов не было. И с осторожностью он взял ее руку, грубую, потрескавшуюся от кухни и керосинки, прошептал:
– Мама… Я, конечно, понимаю. Мама, я должен сказать тебе прямо…
И внезапно услышал странно спокойный ее голос:
– Что ж… пойдем… Я соберу тебя…
Он ничего не ответил, задохнувшись от нежности, от жалости, от любви к ней, а сквозь пробные пулеметные очереди, сквозь тревожное гудение крыш доносились во двор тоскливые и далекие паровозные гудки.
Потом он видел ее на вокзале.
Два дня не было машины из лагерей, и два дня Алексей не выходил никуда из батареи. В корпусе, опустевшем и мрачном, непривычная тишина стояла в безлюдных батареях, только иногда, звеня шпорами, проходил по казарме дежурный офицер. Опустело и на училищном дворе: пушек, приборов и машин не было. Все в лагерях. Как заброшенный пруд, плац усыпался сбитыми ветром тополиными листьями.
Алексей лежал на койке один во взводе, равнодушный ко всему. С открытыми глазами он лежал на спине, и казалось, что ему дремлется. У него не было никаких желаний. Солнце не было прекрасным и теплым – оно потухло. И стрижи не кричали под окном – какой в этом смысл? Ни в чем не было смысла. Никогда, никогда мама не отопрет ему дверь, услышав его шаги, никто не скажет ему «сын», и он не скажет уже до конца своей жизни «мама». А мама то улыбалась, то хмурила брови, то приходила из кухни в переднике и просила пропустить мясо в мясорубке («Ты у меня сильный, должен помогать»), то сидела у стола под лампой, наклонив гладко причесанную голову, и прозрачные серьги тихонько покачивались в ее ушах.
Он мог лежать на спине и час и два, не пошевельнувшись. Иногда только глаза его смежались, брови вздрагивали, и он чувствовал горячую горечь слез в горле.
День отгорал, наступал вечер – сизые сумерки вползали в казарму, тени скоплялись по углам, потом становилось совсем темно, на плацу вспыхивал фонарь, бросал отблески на окна, но Алексей не вставал, не зажигал света. У него не было сил подняться, повернуть выключатель, сделать что-то; ему было все равно: день, сумерки, свет, темнота. Время потеряло свое значение. Мамы не было. Самое страшное, то, что не должно было, не имело права случиться, случилось…
К концу второго дня приехал из лагерей помстаршина Куманьков. Увидев Алексея, одного, лежащего на койке посреди оголенных коек взвода, он удивленно спросил:
– Ты чего?
Алексей не отозвался.
– Ты что? Заболел? Тебя же с пушкой оставили…
– Оставили.
– А ты чего лежишь?
– Так.
– Вернулся уж из мастерских?
– Да.
– Подожди, подожди, – заволновался Куманьков. – Ты когда вернулся?
– Вчера или… позавчера…
– Заболел, что ль, ты? Как же ты без столовой тут? Есть хочешь?
– Не хочу.
– А с пушкой как?
– Никак. – Алексей отвернулся.
– То есть как «никак»? Ты, парень, подожди. Что это ты? Я за орудием приехал. Или захворал никак совсем? И слова у тебя какие-то… На каком основании? Мы, стало быть, сейчас… это самое… то есть…
Куманьков беспокойной рысцой выбежал в коридор и через несколько минут вернулся; в руках у него была связка ключей и градусник – принес из каптерки.
– Ты, стало быть, Алексей, температуру проверь, а я, стало быть, сейчас в санчасть… – убеждая, заговорил он и стал настойчиво совать градусник Алексею. – Как же ты лежишь один – как это понимать? А мы сейчас температурку выясним – и в санчасть. А я, стало быть, всю жизнь не болел, устав не позволяет, – Куманьков захихикал. – Я этих врачей до огорчения не люблю, в детстве у меня грызь определили, а до сих пор – ничего, никаких оснований! Но бывает, чего там, бывает!
Он, видимо, хотел успокоить, ободрить его, с уверенным видом уселся на койку, но Алексей вяло проговорил:
– В санчасть не ходите. Врача не надо… – Он смежил веки, слезы потекли по его щекам, он резко повернул голову к стене. – Какое число сегодня? – спросил сдавленно.
– Четырнадцатое, стало быть, – уверительно откликнулся Куманьков, видя измененное болью лицо Алексея, и на цыпочках вышел.
Глава двенадцатая
Первый дивизион располагался в лесу.