Читаем Горящие сосны полностью

— Я про себя думал, что понимаю в людях, — сказал Прокопий. — А пуще чего, в себе самом: не зря от Господа пришло указанье мне, что должен я в полном укладе содержать лодку. На тот случай, если… Вот-вот, мне-то пришло, а другому кому — нет… Почему, думаешь? Да потому, что я сызмала тянулся к Небесному и, бывало, видел там много чего. Но, выходит, я поднимал себя выше потолка, который мне отпущен. Не все, оказывается, я понимаю в людях. Ну, взять хотя бы этого… Гребешкова. Вон чего сотворил! Принудил людей лепить горшки. Те и старались. Варнак-то платил дивно. Но теперь горшки никто не берет. И что же он? А вот… Навроде деда своего не отпустил мужиков на волю: мол, лепите и дальше, я буду по-прежнему платить вам за работу. Сказал и наповадился с такими же варнаками, как он сам, приезжать в изножье Черного гольца, где нынче мастерские, и расстреливать горшки из ружей, да еще на спор. А это в обиду людям. Кое-кто, не вытерпев такого поругания своему ремеслу, наложил на себя руки. Однако это не образумило Гребешкова.

Прокопий замолчал, отпивая из чашки. Антоний намеревался что-то сказать в утешение ему, но и теперь у него не сложилось, и он только вздохнул, со вниманием наблюдая за хозяином, как если бы жаждал увидеть в душе у того, и в какой-то момент он и вправду что-то увидел, что-то вялое и потрепанное противостоящей ему жизнью, а вместе гибкое, не желающее подчиняться обстоятельствам, даже если они из тех, что не разрешимы, и это вряд ли можно было назвать упрямством, скорее, стремлением ко всему подходить со своей меркой.

В избу вошла рыжеволосая, с быстрыми колючими зелеными глазами, в легкой, тоже срыжа, осенней куртке, женщина, остановилась у порога, сказала хлестко, бросив взгляд на хозяина, а на гостя даже не посмотрев:

— Я собрала монатки, дядя Прокоп, хотя чего там и собирать-то? Ребятенков на воз, и ходу.

Старцев недовольно отодвинул от себя чашку с чаем:

— Во-во, больно скорая. Был у нас в старые леты один такой, все кочевал из поселья в поселье. Так однажды с ним беда стряслась. Понесла савраска с горы, а на возу ребятня, только что веселому ребятня, кричит жене: «Дашка, ты мебелю поддерживай, а об ребятишках не печалуйся, апосля наживем!»

Рыжеволосая хмыкнула, тряхнула головой. Прокопий сказал, теперь уже обращаясь к Антонию:

— Марья Потехина, уж много лет как вдовая, но ребяток по сей день справно рожает, году не упустит. Шустра! Навострилась следом за теми, ушедшими, тут ей не жизнь, Секач замучил, не дает проходу. Вот я и решил помочь бабе, лошадку одолжил у знакомого бурята, в ночь отправлю с одним из сынов.

— И я с ними, — неожиданно сказал Антоний: он и сроду-то ни с кем не хаживал, все один… Чудно! И с чего бы вдруг возникло такое желание? Но да и впрямь, на все воля Божья!

18.

Агван-Доржи шел по залитой тусклым вечерним светом, очнувшейся нынче непривычно рано после зимнего наваждения, как бы изнутри исхлестывающей тепло и свежесть травяной зелени, широко и вольно распахнувшейся перед ним, поющей сладко томящими птичьими голосами степи, и на сердце у него было освобожденно и от легкой, ни к чему не влекущей мысли, он как бы враз оборвал все, что связывало его с ближним и дальним миром, и сделался частью сущего, и, коль скоро это сущее ощущало придавленность от ветра, сошедшего с дальнего гольца, то и он чувствовал себя чуть стесненно и робеюще, когда же в сущем возгоралось желание приблизиться к истинно совершенному, исходящему от мерного речного потока, рассекающего степь надвое, то и он тянулся туда же… А то вдруг обращался в малую травинку, и все, раньше принадлежащее ей и едва ли ведомое кому-либо из людей, вливалось в него, вытесняя знаемые чувства, предельно ослабляя самую суть их, и тогда он не сказал бы, что совсем недавно был человеком (Да и был ли?), а всего лишь пробившейся сквозь земную упругость травинкой, и надобно ей крепиться, матереть, подтягиваться к солнцу, только в его лучах она сумеет обрести те свойства, что прогонят вялость и робость, нынче еще ощущаемые ею. И дивно было смотреть на кустистые желтые островки полыни и не уметь разглядеть в ней жизни, а только глухую омертвелость и остро пожалеть ее. Но странно, жалость превносилась не от самой травинки, а со стороны, отчего не угнетала ее, а как бы даже подводила к чему-то обитающему в мирах и рождающему в ней ощущение свободы и приятия небесного света. «Я живу, живу! — кричала травинка. — И буду жить все лето, и солнце станет согревать меня, а небо обласкивать проливающимися дождями. И мне не страшно, что придет мой срок, и меня не станет. Пусть… Теперь-то я живу, живу! Чего же еще?»

Перейти на страницу:

Похожие книги