Жекки направилась к фортепьяно, взволнованная и упрямая. Они с Лялей разучивали для этого вечера "Серенаду" Шуберта, наметив исполнение под самый конец, что называется - на сладкое. Но Жекки спутала все планы. С какой-то неловкой отговоркой она вдруг объявила, что собирается петь. Елена Павловна сверкнула глазами, однако громко воспротивиться не решилась. Пришлось перебрать целый ворох нот, чтобы найти нужные листки и водрузить их на пюпитр. Вступление прозвучало, и Жекки запела.
Эта была чуть ли не единственная музыкальная вещь, про которую она могла бы сказать: я ее чувствую. Меланхолия ритма, безотчетная тоска, подъемы и спады перекликающихся мелодичных потоков неизменно вызывали у нее ощущение когда-то пережитого, неповторимого счастья. Но сейчас она полностью отстранялась от привычного впечатления. Пока она пела, то не замечала ничьих лиц, кроме лица Аболешева. В нем и только в нем она могла и даже должна была прочитать невысказанный ответ на незаданные ею вопросы.
Аболешев неподвижно смотрел на узкую щель темноты, что просачивалась из внешнего мира. Веки его были полуопущены, лишая и без того скованное какой-то внутренней тяжестью лицо, остатков выразительности. Жекки и разочаровала эта бесстрастность, и немного смутила: обычно под воздействием настоящей музыки (а "Серенада" была настоящей) Аболешев оживлялся. Ничто другое уже давно не нарушало его холодного, слегка презрительного равнодушия. Зная об этом, и видя сейчас все то же вялое безразличие, Жекки поняла, что Павел Всеволодович больше не воспринимает ее голос, как нечто особенное, несравнимое ни с чем.
Зато другой, насквозь прожигающий взгляд не отпускал Жекки ни на минуту. Можно было даже не пытаться встретиться с ним, чтобы понять, от кого он исходит. Этот взгляд она успела довольно изучить, и всякий раз он производил на нее одно и то же неизменное действие, похожее на ожог.
Романс был пропет. Исполнительницы приняли причитающуюся порцию похвал. Просиявшая от успеха и удовольствия Ляля уселась опять к фортепьяно, а Жекки под общие возгласы отошла вглубь гостиной. Этим выступлением исчерпывалось ее участие в программе вечера. До ухода гостей она рассчитывала протомиться в более менее необременительном бездействии. Для этого требовалось усесться где-нибудь неподалеку от мужа, и как можно дальше от Грега. Нина Савельевна подходила в качестве соседки и скромной собеседницы лучше, чем кто-нибудь другой.
Обуреваемая собственной тоской, Жекки рада была уделить толику сочувствия существу еще более несчастному в эти минуты. А Нина Савельевна воистину страдала. Бедняжка, она так и не успела толком отдохнуть после тяжелого путешествия из деревни, и музыка усыпляла ее самым немилосердным образом. Встать и уйти, дабы спокойно отоспаться в своей комнате, она боялась. Боялась показаться неблагодарной, обидев радушных хозяев. Приходилось терпеть, разлеплять сонные ресницы, вздрагивать от резких пассажей и громких вскриков, которые оглушали ее в уже подступавшей тягучей дреме, и даже иногда улыбаться и хлопать в ладоши, присоединяясь к общему одобрению.
Жекки была слишком опустошена, чтобы слушать музыку, хотя в другое время с удовольствием отпустила бы себя на волю говорящих с ней звуков. Но чтобы услышать их, требовались усилия, а как раз к усилию она теперь была не способна. Тем удивительней показался ей Юра, свернувшийся калачиком в широком кресле у самой двери. Жекки впервые заметила, что ее старший племянник, красивый сероглазый мальчик, очень похожий на своего деда, а ее отца - Павла Васильевича Ельчанинова, - перерос прежнего шумного и беспокойного ребенка. Она увидела его задумчивый, обращенный вовнутрь, взгляд, и поняла, что Юра скоро станет совсем взрослым. Она не могла бы поверить, что взрослым он никогда не станет.
XL
Юра хорошо знал со слов мамы и гимназического учителя пения, что из-за своего ослиного упрямства и лени он губит в себе серьезные музыкальные способности. Но нисколько не переживал по этому поводу. Он даже толком не понимал, в чем эти способности выражаются. И только когда слышал музыку, правда далеко не всякую, в нем вдруг просыпалось что-то такое необычное, загадочное, приятное, отчего он не мог потом долго отделаться и долго носил в себе, как погашенные, но явственные воспоминания.
Особенно ему нравилось слушать игру на фортепьяно, возможно потому, что к этому инструменту он привык благодаря матери чуть ли не с рождения, считая его самым отзывчивым. С тех пор, как он начал ощущать в себе при звуках музыки то необычное томительное стеснение, которое трудно было определить, он очень ясно научился отличать голос каждого исполнителя. Из тех, кого ему доводилось слышать в родительской гостиной, особенно постоянных, он угадывал с закрытыми глазами по первым же сделанным ими аккордам. Как это случилось, Юра опять-таки не понимал, но угадывал и отделял музыкантов по тем оттенкам своего странного ощущения, которое они у него пробуждали.