Наступило молчание, и Юра со все возрастающей увереностью, ощутил насколько верна его догадка. Но он боялся задать последний, все разъясняющий вопрос. Изменившееся выражение на лице Грега отпугнуло его.
— Вот передайте это вашей maman, — Грег протянул Юре небольшой бумажный пакет. — Здесь немного продуктов. И передайте вашему отцу, как только его увидите, что вся необходимая сумма переведена на счет Инского земства. Просто скажите ему это. Остальное — его забота.
— Я скажу. — Юра взял пакет и вылез из машины.
— Можно я с вами, Грег? — вдруг выпалил он и тут же испугался. Удивляло, до чего не соответствовали слова тому сдавленному тревожному чувству, что на самом деле переполняло его.
— Нет, — спокойно сказал Грег. Он перегнулся к левой дверце, проверяя, насколько плотно Юра закрыл ее. — Не тратьте зря время, Коробейников, бегите к своим, ваше место там.
Что-то тяжелое подступило у Юры к горлу. Как завороженный, он не мог оторвать глаз от человека, сидевшего за рулем.
— Прощайте, — повторил Грег и включил двигатель.
Юра не успел ничего сказать. Грэф и штифт зарокотал радостным львиным рычаньем, заглушившим все прочие звуки. Грег повернул руль, и Юра увидел, как машина, блеснув напоследок хромом и вороненой полировкой кузова, плавно развернулась к нему черным задом с округло выпяченным над ним запасным колесом.
И быстро скрылась в той гудящей багровой тьме, откуда, как знал Юра, не было обратной дороги. Глядя на идущие с той стороны раскаленные адские всполохи, разбавленные пеленой дыма и пепла, Юра вдруг вспомнил свое недавнее ощущение странного дежавю: стужа, ветер, и снег, и черная тьма, взывающая к нему сотнями гибнущих жизней. И хриплый от холода, властный и четкий командирский голос, будто прервавший завывания ветра: «Юнкера, я не смею приказывать вам. Я могу лишь просить. Я прошу добровольцев сделать два шага вперед».
Юра понял, почему он сделает эти два шага в ту бесконечную ночь. Потому что тогда он увидел позади другую, жаркую тьму, гудящую ветром, и вспомнил, что когда-то прежде кто-то другой сделал то же самое до него.
XLVII
Жекки еще раз прошлась по дому. Он был оглушительно пуст и печален, как будто тяжелые предчувствия насквозь пропитали его старые добрые стены.
Прикосновения к ним вызывали теперь боль. Жекки чувствовала это даже сквозь завеси ставших ей привычными ощущений, гнетущих ее изнутри. Блуждая взад-вперед, она еле держалась на ногах, голова гудела, будто в ней завелся пчелиный рой — так гудели не находящие выхода, гонимые прочь, но не могущие никуда убежать мысли. Зато сердце она больше не ощущала, на его месте появилась черная брешь. И черная боль, с грозовыми ноющими раскатами текла теперь, как казалось не из сердца. Ее порождал зародыш чудовища, оставленный в наказание, навязанный, как беспрерывная пытка, заставляющий сносить еще неведомые, ничем не зслуженные страшные муки. Но, как ни странно, эта же боль, это же чувство ноющего в низу живота инородного тела, как и прежде порождала у Жекки чувство необъяснимого, непонятного влечения вспять. Жекки как могла отталкивала его от себя, и втайне уже предполагала, что, как подступающая тошнота, это влечение ей неподвластно. Она стала слишком слаба, чтобы сопротивляться. Вяжущий странной прохладой туман, плавно опутывающий берега сознания, выступал то и дело из какой-то неведомой тьмы, и наползал, стелился, обволакивал. В нем она иначе начинала видеть, иначе слышать, иначе ощущать. Это пугало ее, но уже далеко не так, как раньше. И все же, Жекки отталкивала его от себя, вскакивала, если сидела на месте или ускоряла шаг, словно торопясь убежать, если этот потусторонний прилив анестезии заставал ее на ходу. Она чувствовала в нем, в этой неотступно влекущей сизой прохладе, избавляющей от всякой боли, не угрозу, а свой неизбежный конец. И уже мало противилась. Не нужно ей больше никакого травяного снадобья, не нужно никого ни о чем просить, не нужно ничего делать самой. Наконец-то, бездействие могло стать наилучшим проявлением ее собственной воли, ведущей к почти что желанной цели — изничтожению чудовища, к прекращению боли. Да, Жекки это понимала со всей отчетливостью, на какую был способен ее обессиленный мозг — влекущая ее темная зыбь несла избавление и от боли, и от чудовищного исчадья. В зовущем ее холоде созревало совсем иное состояние души. Жекки не могла желать сейчас ничего другого.
Но ее удерживал дом, старая родовая крепость. Дом, любовь к которому, не смогло омрачить никакое людское или потустороннее вмешательство. Любовь, вопллощенная в стены, лестницы, узорные завитки паркета, изразцовую облицовку каминов и печных труб, в книжные шкафы, семейные портреты, оконные проемы, запах сушеных яблок, диванные подушки, играющий кисеей сквознячок… Это был последний зримый осколок ее счастья, когда-то такой подлинный и нерушимый, а теперь тоже, как и она сама, как весь окружавший ее мир, приговоренный к неминуемой казни, и потому подспудно обретший вневременную призрачность и чуткость.