Или наоборот? Или эта жизнь, эти горы, и степи, и кровь, и мелькание, и Европа, и лошади, и повозки, и копья, и свет, и Америка, и солдаты, и вихрь, вихрь, вихрь, мелькание и стремление — или
Где же? Но где же там?
Лежат сиротливые камни, остатки от белых стен, и ровно светит солнце, и бедно и жалко выглядят эти разбитые камни, и дома, и патио в резком и безразличном сиянии дня; и нет тайны, все видно, нет уголков и тени, нет снов, синевы или забытья; нет детства, все резко, и четко, и безнадежно — кирпич, вот еще кирпич, камень и еще камень, — и
Ничего нет.
Да.
В Эквадоре, в Перу у испанцев еще изрядные боевые силы.
Им все уже было ясно обоим, и наступил момент, когда Боливару следовало вновь обнаружить, что он президент и Освободитель — не только вояка и старший товарищ, — а Сукре вспомнить, что он и символ и генерал («На освобождение Кито!»), а не только Сукре.
Впрочем, ему-то, Сукре, — мало горя. Он, как всегда, тих, уверен и собран, он молча стоит посреди комнаты, улыбается — руки по швам — и спокойно ждет, когда же Боливар скажет свои напутственные слова. Захочет еще задержать — он, Сукре, останется; скажет просто «Уйди», не прощаясь и без торжественной речи — он тоже примет как должное, лишь слегка потускнеет в лице, повернется и выйдет.
Боливару стало досадно от этого. Может Сукре хотя бы немного расшевелиться? Старею я, что ли? Если его укокошат… Как жаль, что нет дочери, сына. Привязываешься к другому, а он равнодушен. Впрочем, хорошо, что нет. Раньше не было этой мягкости, этого теплого воска в душе.
— Послушай, Антонио Хосе, — заговорил ходивший взад и вперед Боливар. — Ты-ы… как?
Он не приготовил, о чем спросить, мычал и начинал беситься.
Сукре увидел, что речи еще не будет, немного ослабил ноги и спину и отвечал:
— Я что? Ничего, Симон.
— Ну… может…
Боливар сделал нервический жест кистью, как-то вывернув пальцы; на тонком, морщинисто передернувшемся лице изобразились страдание и нетерпение.
— Мне жаль тебя отпускать, — как-то устало сказал Боливар, будто махнув рукой: мол, зачем биться в поисках форм.
— Мне тоже не очень охота с тобой прощаться.
— Да-а-а, ты не такой, как я, грешный, — капризно протянул Боливар, все продолжая мотаться по комнате и сердито поглядывая вроде бы на Сукре, но не доставая глазами его лица. — Ты уж другой. Тебе что? Пошагал, и все. Все вы, молодые, ныне деревянные: все рассчитано, точно. Как у Сан-Мартина. Здесь — то, а здесь — это. Раз, раз.
— Я только на десять лет моложе тебя, Симон, — посмеиваясь, заговорил невысокий, как и Боливар, довольно красивый, черноволосый и узколицый, мечтательный с виду Сукре; он уже понимал раздражение собеседника, и оно забавляло его. Как женщина! — Тебе тридцать семь, мне двадцать семь, в эти годы разница в десять лет — чепуха. Конечно, когда мне было лишь семь, а тебе семнадцать, и ты уже…
— Да! Я в семнадцать разъезжал по Европе, готовил восстание против испанцев! А ты!
— Может, ты и готовил восстание, только, по-моему, вместе с доном Мальо ты больше лазил в корсажи…
— Я! в корсажи! Чушь! Мы, наше поколение, сохранили нечто от старых идальго.
— Да я понимаю, только что это ты сегодня? Поколение, поколение. Разве мы не одно поколение? Ты брал Ангостуру, я сутки плыл на бревне от стен Картахены. У тебя погиб брат, у меня — четырнадцатилетняя сестра.
— Ты напрасно тасуешь карты таким манером. И кстати, не десять лет, а больше.
— Ну сколько?
— Да, больше. Я старше тебя на одиннадцать лет, думаю, даже больше.
— Да нет.
— Не нет — да! Вечно все надо подтасовать!
— Послушай, Симон, я могу обидеться. Что ты пристал? Десять, одиннадцать. Три и три четверти.
— Что за три? Какие три четверти?
— Нет, ты не в духе. Ну, я шучу.
— Все ты шутишь.
Боливар опять заходил по комнате.
- Но послушай, Симон, — помолчав, заговорил Сукре. — Я понимаю тебя. Ты не веришь? Тебе нужно теплого человека рядом. Пепита растаяла в тумане, да и не нужное это было. Еще этот дом твой — разбитый. И я — ты не знаешь,
— Ну, уж и друг, — самодовольно возразил весь вдруг расслабленный, посветлевший Боливар.
— Ну, пусть не друг, — терпеливо ответил Сукре. — Так вот. А я?
— Сейчас начнется великая самоинквизиция.
— Нет. Ты сам знаешь. Я не из тех, кто самоуничижается, я себе цену знаю. Но я — я не то, что ты, и ты это знаешь, и я. Я всегда поддержу тебя, для меня огромное удовольствие с тобой разговаривать, тебя слушать, но у меня не пропадает чувство, что ты относишься ко мне не как к брату, а как к сыну, и в отношении твоих сердечных чувств, привязанности, и в отношении разума. И это естественно, Симон. И это меня стесняет, а ты принимаешь это за отчуждение.