— Но надо же оказать сопротивление насилию? И как обойтись без потерь? Вы — военный, вы сами знаете, что сопротивление непротивлением, кротостью и любовью — это фикция. Тут заменены слова. Это не сопротивление, а смирение, и это разные вещи. Зло подавляется только средствами зла же — насилием, кровью, и надо отдать себе в этом отчет. Или отдать землю, земную жизнь во власть безраздельного и не нарушаемого зла — зла без борьбы против него. Но борясь за свободу, человек не будет свободным. Идя по логике кротости и смирения, быстро придешь к мысли, что только зло естественно и законно на этой земле; ибо всякая борьба против него смирением — то есть добром — есть не борьба.
Я нарочно вдался в абстрактные сферы: передо мной сидел человек, понимавший этот язык.
Я кончил, но он еще смотрел на меня, как бы ожидая, что будет что-то еще; потом усмехнулся, потупил взор.
— Заметьте, что вы постеснялись ответить на мой невольный вызов тем же, но ныне вы, сами того не желая, боретесь против моего решения и, таким образом, против себя.
Начал он с добродушной, спокойной улыбкой, но последние слова произнес уже в какой-то задумчивости, как бы переходя от своей душевной реакции на мою речь к самой моей мысли.
— Заметьте также, — продолжал он, — что я не задавал вам никаких вопросов, и, таким образом, вы отвечаете скорее самому себе, чем кому бы то ни было. Но ваша мысль в той форме, как она была выражена вами, все-таки убеждает меня, несмотря ка сказанное мною выше, в верности моего решения. Вы уже задали себе роковой вопрос.
— Стоит ли свобода стольких потерь, убийств? — не удержался я.
— Даже одного убийства, — спокойным и обыденным тоном перехватил Сан-Мартин, подняв на меня ровный взгляд. — Но дело сейчас не в этом, и я — не об этом. Мои собственные убеждения на этот счет достаточно больны и противоречивы. Видимо, тут нет однозначных решений. Чувство справедливости живет не отдельно от нас, а у нас в душе, и справедливое решение — это то решение, которое принимает в данной особенной ситуации данный особенный человек. Если пьяный разбойник заносит саблю над головами детей, доверчиво глядящих на радужный блеск оружия, я никогда не задумаюсь, спустить ли курок. Но речь сейчас не об этом. Мое решение продиктовано не моими убеждениями, которые на данный момент в глубоком тупике, а моим внутренним чувством, тем самым чувством справедливости, как я его понимаю, конечно. И оно подсказывает мне, что вы — более подходящий человек, чем я.
— Но почему?
Злость моя на него давно прошла — не скрою, что тут сыграли роль и его слова! — но я продолжал ощущать неловкость и стыд. Кроме, того, меня угнетал его педагогический тон, желание заглянуть куда-то, куда никому не было ходу, даже мне самому.
— Несмотря на то, что вы уже задали себе тот вопрос — как, видимо, и другие вопросы, — и будет время, когда эти вопросы отомстят вашей военной славе и вашим внешним успехам — но это особое, и я не хочу об этом! — вы тот человек, который еще нужен Америке. Вы сами отлично видите разницу между нами. Вы талантливы, веселы, раздражительны, влюблены — ах, эта Мануэлита! прелесть, прелесть! — вы еще живы. А меня слава не волнует. Нет, пожалуй, волнует, но я ничего больше не сделаю для свободы Америки. Вам еще жить и действовать. И напрасно вы раздражаетесь и смущаетесь: ничего. Вы верно чувствуете: вы сейчас нужнее, чем я. В вас еще много жизни.
Я долго молчал; различные противоречивые чувства боролись во мне.
— Давайте обсудим детали, — чуть помолчав, посмотрев на меня, промолвил мой собеседник, — Впрочем, какие детали? Тут суть не в них. Но нельзя же нам разойтись так быстро и тем разочаровать адъютантов и генералов, выстроившихся там в очереди к замочной скважине.
— Вы все же не очень правы насчет меня. Вы жестоки. Вы пуританин, — сказал я с усилием.
— Я только масон, да и то не ортодоксальный, — отвечал он со скромной и при этом несколько самодовольной улыбкой. — Да. Ну так что же? Мы еще поговорим, а после проведем еще несколько разговоров. Пусть ритуалы будут соблюдены, и пусть историки погадают, о чем шла речь. На мою скромность можете положиться.
Я тяжко молчал; невыносимую сиротливость чувствовал я в болящем сердце. Прорвавшееся чувство самодовольного и скромно-гордого превосходства в словах Сан-Мартина, мое собственное малодушие и одиночество, моя Америка с ее одинокой свободой — это беззащитное и трагическое дитя, которое ныне некому защитить, кроме меня, до которого никому нет дела, кроме меня, — неожиданная и горькая мысль о Миранде, покинувшем нас, как и Сан-Мартин, и, по сути, преданном нами; страшная и неожиданная тяжесть на сердце от своего одиночества и невыносимого груза, легшего на одни мои плечи, — им хорошо, они уходят чистыми! — тяжесть вместо ожидаемой радости, легкости светлой и неразделенной славы, и все-таки отблеск и свет этой самой славы и тихого ликования — все это волновало мне душу.