Я помню Боливара с самого того дня, когда он примчался, как взмыленный, в ту деревню, Ла-Грита, в 1813 году, в начале «славной кампании», и застал меня двадцатилетним юнцом, студентом, ушедшим в армию и произносящим красивую речь перед группой солдат, которыми я командовал. Он заорал, чтобы я немедленно выступал, и я немедленно же и подчинился. Дело было не в том, что ему было тридцать, мне — двадцать, впоследствии мы достигли возраста, когда разница в десять лет уже не имеет существенного значения. Дело в том, что в Боливаре, в его личности и манере, были особая убедительность, обаяние, правда, он часто говорил трескучие речи, позировал, как это свойственно людям испанской крови, раздражался и лгал по мелочи, причем все это видели, и это только подчеркивало его природную искренность, — но часто внушал любовь, и даже, я бы сказал, умиление. От него, я повторяю, исходили особые флюиды, душевная убедительность; я не раз говорил и сейчас повторю, что с ним невозможно было сражаться лицо в лицо, он смотрел на тебя, и ты уступал ему. У него в лице вечно было написано вот это: я знаю, знаю истину, и надо спешить, спешить, а ты мешаешь, ты топчешься под ногами; ну как мне тебя убедить? — и это выражение, эта манера его убеждали.
Но дорого стоила нашей земле, нашим странам его эта убедительность. Я не люблю Боливара, и он не любит меня: мы слишком душевно противостоящие люди. Это, вероятно, наложит свою печать на мои слова. Но что же делать — ведь я не могу же быть кем-то иным, чем я. Я убежден, что высказываю чистую истину. Предупреждаю же о своей нелюбви лишь на всякий случай: по чувству долга, для той же истины.
Я сознавал все безумие того, первого, перехода затопленных льянос и Кордильеры в районе Писбы. Он шел одним путем, я другим. Когда мы встретились там, у Касанаре, я видел, как утомлены его люди и как им трудно придется в горах. Я не одобрял этого авантюристского трюка: не говорить полкам, куда их ведут. Это, конечно, предотвратило ропот и разложение армии, но как-то это… не то. Все это видел я. И молчал, как молчали и другие; мы понимали, этот поход необходим, каждый человек раз в жизни совершает такой поход, и никто лучше Боливара не подходит на роль главы подобного предприятия. Мы прошли, и мы победили. Этот поход был вершиной Боливара, зенитом его, его совершенным произведением (совершенным именно
Но все это хорошо один раз, и люди не могут жить на одном лишь нервическом напряжении. Время от времени им нужно показывать и самую цель, а не только стремление к цели. Боливар не понимает этого. Он — фанатик, герой, а большинство людей не герои, а просто люди; он — политик, и удивительно острый и дальновидный, — во всем, кроме одного: он невольно переносит свойства своей кипящей и ненормальной натуры на всех людей, а люди совсем другие. В них всякий порыв проходит, они устают, и они вспоминают — о Пользе. Даже Руссо, «Общественный договор» которого он вечно возит с собой, понимал это; но мы, к сожалению, выбираем у философов только то, что созвучно нашей природной натуре.