Боливар и ранее был словно безумен, но после похода в Анды он просто воистину сошел с ума. Безмерное честолюбие, властолюбие и даже не только это, а — как бы это сказать? — какое-то странное и сверлящее, беспредметное беспокойство грызли его и влекли все вперед и вперед, все в войну и в войну; он любит цель своей жизни — свободу и единство испанских колоний — как женщину, как ребенка; его чувства к реальным людям — к Мануэлите, к Сукре — как-то печальны, им не хватает тепла, постоянной полноты и ровного света; он мучается, он страдает от этого, он понимает, что одинок, как волк — и ничего не может с этим поделать. Эти люди — Сукре, Мануэлита — ему нужны, но он иссушает их, как вампир, и сам бредит во сне от этого, но бессилен справиться с этим. Да, он любит абстрактные вещи — человечество, свободу родины, славу — как-то телесно, физически, как женщину, как сына или как дочь — к несчастью. К несчастью, ибо, люби он меньше, он меньше принес бы страданий предмету своей любви — своему отечеству. Ему ничего не стоит потребовать расстрела Миранды или Пиара, или кого угодно, ибо между его глазами и тем, на кого он смотрит, — его маниакальная любовь к неощутимому. Я сам испытал на себе могильный холод его «великого гнева», но то уж было другое время, и сам он был другой. Иной человек видел бы, на его месте, лишь лицо друга, глядящее на него молчаливо и моляще; и сам он в иное время — когда не задет за живое в своих идеях — может быть добр, как дитя. Но обычно для него не существует жертв, сомнений. (Я говорю о прежнем Боливаре; теперь он меняется, и это особая тема.) Опасность всего такого вот в чем. Когда человек направлен на истинно благородную цель — например, изгнать деспотов из своей страны, — то все это хорошие качества; но слаб, слаб отдельный человек, сложна, прихотлива мета его судьбы, и горе согражданам витязя, у которого незаметно сменилась линия пути. Знаете, как гадание по руке: иногда идет, идет линия и вдруг — оборвана не оборвана, а как-то тут же, на месте сменилась другой, и гадалка (мне так гадали раза два-три) не знает, как быть, что делать.
Горе витязю, у которого линия свободы сменилась на линию беспокойства и славы. Я, может, особенно здесь несправедлив; я всегда понимал, что Боливар, как всякий верховный деятель, не до конца властен над своими поступками и делами, что есть незримая необходимость, напирающая со всех сторон и сжимающая человека в кольцо; для прочих-то видимость, что решение принимает он, и лишь он один знает об этом незримом, но ощутимом давлении сверху и снизу, справа и слева того объема, невидимого сосуда, в котором живет он. Все так; и я вечно завидовал, сознаюсь, этому умению Боливара весело и легко идти навстречу судьбе, принимать ее решения за свои и всегда в роковую минуту выбирать — действие, действие, действие, без зазора, без этого воздушного промежутка меж зовом, самим этим зовом судьбы и свершением. Я не мог. Я вечно был слишком разумен, во мне не было этой гармонической равнодействующей всего давления сверху, снизу, со всех сторон, гармонического импульса как стройного результата воздействия тех подземных сил. Во мне всегда присутствуют и другие решения, импульсы, равновесие нарушается, приходится делать чисто волевое усилие; нет той естественности действия, как у Боливара. В мою кислоту всегда подбавлен шипучий и горький натрий. Все так, все так; я понимал, что Боливар во многом, по сути, не волен в своих поступках, что Кито следовало добить, что следовало ударить на армию в этом Перу — иначе она сама бы ударила на север — и истребить партизан и так далее; и все-таки он тут перешел невидимую границу. Я завидовал его славе, непроизвольно сопротивлялся ей, мешал ему действовать, и все-таки было чувство, что слава его надорвана внутренне и что я не только мешаю славе его, но тоже выполняю какую-то волю рока. Да, я не только говорил это — это само собой, — но я зачастую и чувствовал это.