— Кондуктор! Буфер… прищемил! Останови, подлец! Ехавшие на крышах, свесившие ноги и головы между вагонами, услышав последние слова Силантия, ржали диким гоготом, и, когда маломощный паровозик развил тягу и Силантии освободился, пострадавшему дали место на крыше. Все сочувствовали, все давали советы, Силантию было невмоготу, и он не заметил ехавшей вместе со всеми бабы. Она придвинулась ближе, чтобы рассмотреть, равнодушно спросила:
— Жинка е?
Услышав женский голос, Силантии, морщась, стал натягивать штаны, и баба, не дождавшись ответа, сказала:
— Прогонит она тебя.
— А тебе што?
— Так жалко ж…
Над крышами вагонов катился хохот; по мере того как узнавали, в чем дело, хохот перекатывался все дальше, к хвосту поезда.
Предсказание попутчицы не сбылось, жена на него не обижалась, крестины устраивались из года в год, но у Силантия с тех пор так и осталось убеждение, что девки родятся у него только из-за этого несчастного случая, и, напившись, Силантии горько плакался на свою разнесчастную судьбу.
Дмитрий слушал и упорно думал о своем. Нет, не нужно им с Юлей встречаться.
— Как дела, сосед? — спросил, подходя к нему, председатель. — Работается?
— Понемногу привыкаю.
— А что старик, не встает?
— Скрутило. Ревматизм.
— Зайти хочу, недосуг все.
— Заходи. Рад будет дядька. Ждет бабку Волчиху из Понежской дубравы. Обещала травы ему принести.
— Эта мертвого поднимет, знаю.
— Они с дядькой, говорят, старые друзья.
— Слышал, — Степан засмеялся. — Была жива старуха, твоя тетка, поминала Волчиху частенько.
Степан встал, пора было кончать перекур. И плотники стали подниматься, потягиваясь, брали топоры, смачно поплевывали на руки. Силантий с кряхтением нагнулся над бревном, повернул голову к председателю.
— Окорачила и меня ревматизма проклятая. А то что, мало нам с Матвеем пришлось в молодых годах? Бывало, дождь, снег, знай робишь. Вот она и присосалась.
— Ты ее у Феньки хромой полечи, — пробуя острие топора пальцем, посоветовал, опережая председателя, Петро Шитик. — Норовистая баба, даром что хромая. — И, словно увидев впервые, искренне удивился: — Ну и нос у тебя, Силантий, что топорище. Гляди, отрубишь.
— Язык ты себе отруби, дурень.
Под ударами топора легко отделялась щепа. Дмитрию все больше нравилось ощущение силы и легкости в руках, топор словно танцевал. Тук-тук! Тюк-тюк! — слышалось со всех сторон. Было искусством окантовать длинное, метров в десять, бревно с одной стороны, чтобы щепа лежала сплошным широким ремнем. Такую щепу любили волочить дети, перекинув через плечо.
Вернувшись однажды с работы, Дмитрий увидел опрятную старуху, хлопотавшую у плиты, сложенной в углу подвала. Это и была прославленная Волчиха. Она с любопытством оглядела Дмитрия. Ему сразу не понравились ее глаза — таких пристальных и глубоких он еще не видел. На мгновение закружилось в голове, показалось, что заглянул в темный бездонный колодец. И тотчас родился болезненный интерес к старухе, хотелось еще раз глянуть ей в глаза, и он с трудом удерживался.
Старуха улыбнулась деду Матвею:
— Он и есть, Матвеюшка?
— Митрий. Поговори с ним, а ты расскажи ей про все. Старуха, внимательно наблюдавшая за Дмитрием, всплеснула руками, засмеялась и превратилась в самую заурядную деревенскую бабку, с дробными морщинками по всему лицу, с прищуренными глазками, с певучей протяжной речью.
— Будет тебе, Матвеюшка. Сами сговоримся, чай, не безъязыкие. Еля Васильевна звать меня, — сказала она, протягивая Дмитрию жесткую ладонь лодочкой. — По-деревенски все просто зовут — бабка Еля.
Перед ужином она достала из складок своей широченной юбки берестяную коробочку с выложенным на крышке крестом и вынула из нее темную продолговатую горошину:
— На-ка, Митя, съешь, съешь.
Покосившись на деда Матвея, Дмитрий поймал его утвердительный кивок. Старуха, улыбаясь глазами, молча ждала. Дмитрий бросил темную горошину в рот, потянулся к кружке с водой, старуха остановила:
— Не запивай, раздави и проглоти. Да ты не бойся, не бойся.
Дмитрий слегка надавил на горошину языком — и во рту у него обожгло, жидкий огонь потек по горлу, по всему телу. Он посмотрел на Елю Васильевну. Она кротко встретила его взгляд. Он туго сжал кулак и поднес его к глазам. Глядел на него с недоумением. С каждой секундой прибывала сила, тело становилось гибким и легким. Но самое изумительное — чувство обновления, поразительная ясность головы. Он привык к другому, к гнетущей тяжести, к провалам в памяти, когда самому себе становился в тягость. Он не испугался, наоборот, по-детски обрадовался. Он повернулся к Еле Васильевне, хотел пошутить, и глаза его открылись шире, остановились: «Что за чертовщина!» Он будто и выругался, никто не услышал. Нечеловечески глубокие и мудрые глаза поймали его взгляд, и больше он не мог оторваться от них. Чужая воля лилась в него, он не видел ни дяди, ни закопченных стен землянки, ни Ели Васильевны. Ее глаза — ничего не было, кроме них. Он слабел. Он услышал короткий, властный приказ:
— Спать.
Он пробовал запоздало возмутиться и возразить: стоя спать ему не приходилось.