Мягкое кресло показалось верхом блаженства. За минувшие сутки, полные сомнений, раздумий и смутных надежд, Гамильтон утомился больше, нежели за всю предыдущую неделю похода. Хотя тон его обращения к экипажам эскадры звучал оптимистически, бодро, сейчас, наедине с собой, он с грустью вынужден был признаться, что сам не понимает происходящего, не знает замысла адмиралтейства. А вне этого замысла существовал только факт, печальный и, если быть до конца откровенным, постыдный: флот бросил посреди океана транспорты, по сути, на произвол судьбы. Ради какой цели? И оправдает ли эта цель такую щедрую жертву?
Каждые двадцать пять миль, которые в час они проходили на запад, уменьшали надежду контр-адмирала на встречу с «Тирпицем». А вдруг немцы решили воспользоваться уходом союзных кораблей с конвоем и напасть на Великобританию? Или высадить десантные части в Исландии? Вряд ли! С теми силами, какими немцы располагают в Норвегии, это смешно… «Господи, голова разрывается от навязчивых подозрений. А он, адмирал, еще должен поддерживать высокий дух экипажей!»
Настроение Гамильтона ухудшилось окончательно, когда с мостика доложили о том, что эскадра входит в туман. Запрашивали разрешения сбавить ход.
Это был тот самый туман, из которого трое суток назад вышел конвой. Вышел с твердой уверенностью в том, что благополучно достигнет Мурманска и Архангельска. Вера моряков зиждилась на боевой мощи линкоров, авианосца и, крейсеров охранения. А ныне эта мощь во главе с двумя британскими адмиралами улепетывала на запад, развязав руки немцам. Было от чего прийти в смятение даже закаленной адмиральской душе.
Теперь, в тумане, надежда на встречу с противником — встречу, которая могла бы их оправдать, — рушилась бесповоротно. Гамильтон попытался представить состояние моряков на транспортах — и ужаснулся. Ужаснулся от постыдности содеянного.
Он услышал, как понизился гул гребных валов, почувствовал более размеренную вибрацию палуб. Где-то в коридоре по внутрикорабельной трансляции вызывали наверх дополнительно подвахтенных сигнальщиков. А им овладела внезапно такая опустошенность, такая усталость, которые сродни безразличию ко всему. Ведь он, командующий, не мог ничего предпринять, не мог ничего изменить. Он попросту не знал, что происходит, лишь смутно догадывался, и эти догадки, убежденность в которых возрастала с каждым часом, вгоняли в тоску. Зачем же тогда составлялся план операции, если первый морской лорд сэр Паунд заранее, очевидно, все предрешил! Ни его, Гамильтона, доводы, ни доводы адмирала Тови не были приняты штабом — с ними, двумя флотоводцами, обошлись как с мальчишками. Но Паунду ныне спокойнее: он не видел лиц моряков, подобранных с погибших судов, как не видит сейчас хмурых взглядов матросов и офицеров крейсера. Паунд наверняка найдет оправдания своим действиям, а Черчилль, протежирующий первому лорду, эти оправдания благословит. Капитаны транспортов ведать не ведают в лицо первого лорда. И если с их уст когда-нибудь сорвется слово «предатели», они будут вспоминать его, Гамильтона, и Брума, уведшего миноносцы: разве не они на совещании в Хвал-фиорде заверяли капитанов в неизбежном успехе?
Мысли были невыносимо тягостными… Ни с мостика, ни из шифровального поста докладов не поступало, словно об эскадре прочно забыли. И это лишний раз подтверждало, что никаких целей у адмиралтейства не было. Но теперь Гамильтон радовался тому, что его никто не тревожит: он был настолько подавлен, что больше всего на свете ему хотелось покоя и тишины. Единственным человеком, с которым он мог бы сейчас говорить, была мать: мудрая, понимающая, умевшая не только утешить, но и ободрить. Но мать находилась далеко, за тысячи миль.
Лишь через несколько часов контр-адмирала потревожил командир крейсера. Он вошел в салон чернее тучи и, нарушая этикет — видимо, было не до него, — протянул расшифрованную радиограмму. Адмиралтейство предупреждало, что, по донесениям разведки, германские корабли вышли из Альтен-фиорда в океан.
— Только сейчас? — побледнел Гамильтон.
— Да, сэр. Мы покинули транспорты за двенадцать часов до выхода противника в море. — И, не щадя ни себя, ни командующего, жестко добавил: — Я не знаю, как мы сможем смотреть в глаза нашим союзникам.