Не сдался я, мужички, на его речи и возговорил ответно: «Кудеяр Мироныч! Жить, говорю, нам, руським людям, на земле монгола не с руки, а человек ты испребывало-бывалый. Укажи ты, говорю, нам бога для, урочище такое ли глухое, штоб, значит, и зверь, и тайга, и подпасешные солнцепеки… одним словом, сам понимаешь… Вот тогда, говорю, мы в это место со всем нашим удовольствием, все полностью придем, а по времени и ты, может быть, к нам со своим добром прикочуешь…»
Мосей Анкудиныч остановился и обвел мужиков долгим взглядом.
— Ловко ты под его подкатил. Не голова, а кладезь мудрости… — не удержался Егор Егорыч.
— И вот подвел он меня тогда к чудному такому плану, во всю стенку, и говорит: «Видишь, все хребты, и речки, и тайги на этой бумаге списаны. Но есть, говорит, у меня одно только местечко такое, для себя насмотренное, чтоб, значит, земля руська, а коммунизму недоступна». И указал он мне в самый угол плана. Верно, в руськой грани, но, словно бы по заказу, отделена от всей нашей стороны страшнеющим Амыгетейским хребтом. И называется то лесное урочище Канас — одна нога в Монголе, друга на руськой, родной земле. «Только попадать, говорит, в это место надо с китайской стороны, потому что хребты — в небо дыра… И видишь, говорит, зеленые пятнышки на плану — это там все озера, светлые, как слеза, по тайге зашли, речки быстрые всю ту местность просекли… И полно там зверья всякого — от соболя и до марала». Стою я у этого самого плану и трясусь. Трясусь как в лихорадке. «Господи, говорю, да неужто ты уподобишь меня эдакий рай земной для чад моих…»
Мосей Анкудиныч помолчал.
— Дал он мне проводника, старого-престарого теленгитишку[28]
, и провьянту добавил. Попрощался я с ним и ночью выехал. Путь держали по звездам — и все на юг.И вот едем ночь, едем другую. Днем жара — голова не терпит, песок и глина, глина и песок, да по песку ящерки серые да змеи. На седьмой день облаками засинелись горы. Пал я с лошади и заплакал — так истосковалась душа моя на сыпучих тех песках. Еще одну ночь проехали и достигли гор, и речек студеных, и лесов, топора не видавших. И справедливо: вышло то урочище с такой черной, плодородной землей, с таким изобилием зверья и птицы и озер глубоких, полных османом, харюзом и тальменем, что до конца дней ни нам, ни детям нашим не вычерпать.
Глаза Автома Пежина и Амоса радостно блестели.
— И облазил я ту теплую долину скрозь. А в ей и ягод разных и цвету для пчелы — Палестина! Живым медом дышит! Все я оплановал. Где и моленную срубим, и крестовые дома поставим, и сенокосы раскосим, и пашню распашем. Под пасеки — солнцепеки, под маральники — сивера. Одним словом, прожил я в ей около шести недель — и лесу на большой дом со старичишкой нарубил, и навес из листвяжного накатнику состроил, чтоб было где с первоприходу от непогоды всем укрыться. Работаем мы это с им, а душа моя, глядючи на благодатство господне, ликует. Думаю — только бы уж скорей! И приказал я своему старичонке разведать путь в руськую сторону прямиком через хребет, чтобы не делать ни сейчас, ни после лишнего крюку и не погибнуть на границе от охраны. Уперся, пес, и ни в какую. «Ой-бой… Ой-бой», — а сам на голову показывает и глазами на меня этак морг-морг. Пристращал я его из винтовки и вижу, что начал он с мыслями собираться. Взял его этак за кадык, — Мосей Анкудиныч схватил Автома за шею, тихонько сдавил, — и говорю ему резонно так: «Возьми, говорю, ты в толк: неужто из-за тебя я крещеным народом на границе рысковать буду…» Сменился с лица старичонка, почернел, а сам молчит и таково ли просительно на меня смотрит и руку к сердцу прикладывает. Ударил я его раз, другой, уговорил все ж таки — полез. Я в отдальки, сзаду. И место подъему выбрал удобное, руслом старого ручья. На самый хребет вывел он меня тем ключом. Стоим и смотрим всяк в свою сторону. А она, сторонушка-то моя, вся дымкой заволоклась, и верхушки гор, и тайга, и долины раскинулись, как море-океан. И словно бы в первый раз гляжу я на него, как-то он открылся мне с того хребта испровесь-то весь-то мой родной Алтаюшка. Простегнули его вдоль и поперек реки быстрые, снега на вершинах горят — глазынькам больно. Тучки над долинами теплые, солнцем позолоченные, плавают…
Ух ты, думаю, красота-то господня! И запел я святую стихиру — «Плач Адама»: