Егор Егорыч все говорил и говорил, а Селифон с налитым кровью лицом сидел молча, смотрел в пол и перед уходом не принял протянутой Рыклиным руки.
Вечером Фрося унесла Егору Егорычу четвертую часть добытой Селифоном пушнины.
«Волк… с лисьим хвостом… Волк с лисьим хвостом…» — застрявшая до озлобления фраза эта не выходила из головы.
Ее твердил Селифон, разглядывая расколотое копыто Мухортки. Длинношеий, с выпиравшими ребрами жеребец стоял, понуро опустив голову. Соловая кобыла, скинувшая во время ездки в глубоком снегу, уныло слонялась по двору перебирая втоптанные объедья.
Селифон взобрался на крышу.
Вместо сена там были черные, проплесневевшие одонья, пропахшие мышами и осенней слякотью.
— Ну конечно, — заговорил Селифон во дворе с конем, — разве и мог он иначе?.. Чужой ты ему, Мухортушка, значит, на тебя и тяжести вдвое, значит, тебя и по уброду[29]
передом, значит тебе — одонья, а своим — наше зеленое…Крутишкинская падь, хрустящее под ногами сено, пахнущее знойным солнцем, и эти черные, как навоз, пласты прогорклых одоньев вновь распалили гнев Адуева.
— От этого, брат Мухортка, он и злоблив на артель, что думкой вокруг одного себя… «Орел! Лев!» Волк ты с лисьим хвостом — вот кто ты…
Зима проходила в тайных собраниях и сборах к переселению. Казалось, все уже было переговорено, взвешено и рассчитано, но подходил вечер, и не было сил усидеть дома.
Места сборищ менялись. На последнем совете, по настоянию Егор Егорыча, «для отвода глаз» решено было Никанору Селезневу подать заявление о вступлении в колхоз.
— Кроме Омельяна Оверкина, заботы по хозяйству ни у кого не вижу, — упрекал мужиков Мосей Анкудиныч. — Ни топориного стуку у нас, ни веселого крику на дворах. Живем как упокойники. Только и живности, что корова под ножом взмымыкает… Догадаются как пить дать. Я, мужики, с завтрашнего дня баню перебирать примусь, за работой-то и день скорей проходит. А ты бы, Автом Поликарпыч, ты у них живешь, прямо сказать, в зубах! — крышу бы на завозне перекрыл или прируб какой затеял.
— Ну, а куда я, мужики, кобеля своего дену? — допытывался Емельян Прокудкин. — Такого кобеля, как мой Лыска, свет пройди…
— Да прости, прости меня, матушка царица небесная, — уставщик взглянул на иконы. — Кто об чем… Дома рушим, хозяйство обжитое на ветер пущаем, а он об кобеле… — Амос Карпыч выругался. — Ты бы лучше за своим Ваньшей, за комсомолишком, догляд покрепче имел. Предаст он и тебя и всех нас с головой, — уставщик погрозил Прокудкину пальцем.
— Он у меня не крикнет, не пикнет. А увезти — силком увезу. Я, мужики, всю эту происшествию вперед обдумал. По весне в пасеку его отправлю, оттуда и возьму.
Разговор о Емелькином сыне натолкнул Егора Егорыча на новые мысли.
— Ванька Прокудкин тому живой пример, Никитка Свищев — второй, Костенка Недовитков — третий, Дарька Малафеева… Да мало ли у нас теперь их развелось В виду у всей деревни! Мужик — дурак, на выгодность зарится, на машины, на легкий труд, а то в башку не берет, что девчонки за коммунистов замуж пойдут, детей от них начнут рожать. Вот где наша погибель. Вот что подпустить в толстые лбы мужикам надо.
— А все ж таки куда же, мужики, я его дену, хотя бы и кобеля своего? Как-никак пять годов кормил…
Егор Егорыч остановился, долго и растерянно смотрел на Емельяна и вдруг плюнул:
— Да провались ты к сатане с им, Омельяшка! Да сдери ты с его, окаянного, шкуру — рукавицы зимой выйдут…
Лицо Прокудкина просветлело.
— Так бы давно и сказал, а то кидается, как зверь травленый, а она как-никак скотина, хлебом выкормлена. А об рукавицах действительно зимой соскучишься… Я, мужики, заодно и кота на ту же веревочку: не доставайся мое! Кот же у меня шерстистый, что твой баран…
Оттепель ударила в средине марта. Зазвенело раннее половодье.
В последней зимней почте — вороха райкомовских директив о сборе семенного фонда, об организации молочно-товарных ферм и среди них — письмо секретаря райкома. На конверте: «Личное. Дмитрию Седову».
«Опять, значит, Михалыч накручивает!»
Седов знал привычку секретаря райкома: в ближние сельсоветы в ответственные моменты неожиданно появляться лично, в бездорожные, дальние — писать «любовные записочки», как он сам иронически называл их.
Письма Быкова были с шуточкой, нередко с воспоминаниями о совместных днях партизанщины на Алтае. Но, прочитав этот раз «любовную записочку» Михалыча, Дмитрий почувствовал себя как бы высеченным всенародно.
«К маю шестьдесят процентов коллективизированных на стол, иначе сорвешь план…»
— Да ты не сдурел ли, товарищ Быков!.. «… Черепашьи темпы, рогожное тебе знамя», — передразнил друга Дмитрий. — Ну и слепых процентов тебе я тоже рожать не стану, не на того напал!
«Собираюсь послать вам уполномоченного для усиления партийного и колхозного строительства…»
— Да кто же, даже и верхом, проедет теперь к нам раньше половины июня? Этак развезло… — Дмитрий посмотрел в окно и безнадежно бросил письмо на стол.
На площади блестели первые лужи. Ветер гудел в трубе. Изорванные клочья грязного снега виднелись лишь у заборов.