Вечером мать целый час сердито оттирала мне пятки — мылом, пемзой. Отец же стоял у окна, заложив руки за спину, и старался не улыбаться. Он смотрел сверху на Воинова — мостовая под фонарями была идеально гладка, если не считать трех пар мелких следов, пересекавших дорогу, как следы чаек на мокром песке.
По горячему асфальту бегать — это тебе не по тающему снегу. Сам не знаю, отчего эти воспоминания у меня до сих пор связаны.
В ельнике захлопали выстрелы. Одна пуля прожужжала совсем рядом, так громко и близко, что я дернул рукой — проверить, не задело ли голову. Партизан, бежавший передо мной, запнулся и упал. Упал он так, что я понял: больше уже не встанет. Сам я бежать быстрее не мог — и не мог бояться сильнее; прямо у меня перед носом убили человека, но ничто не всколыхнулось во мне. В тот миг я уже не был Львом Абрамовичем Бенёвым. Не было у меня никакой матери в Вязьме, не было и отца, похороненного на неведомом клочке земли. Не было дедов по отцовской линии — талмудистов в черных кипах, не было предков по материнской — московских мещан. Если бы в тот миг меня за шиворот схватил немец, встряхнул и на чистом русском языке потребовал назвать имя, я бы не смог ему ответить. Даже двух слов связать бы не смог, чтобы взмолиться о пощаде.
Я заметил, как Корсаков развернулся, чтобы открыть огонь по нашим преследователям. Но выстрелить он не успел — пулей ему сразу оторвало нижнюю челюсть. Он моргнул — в глазах его еще теплилась жизнь, хотя половины головы уже не было. Я пробежал мимо него в узкий распадок, все дальше вверх, на другую сторону, где журчал ручеек — вода от тающего снега уже текла по камешкам и веткам.
Следуя смутному инстинкту, я резко свернул вдоль ручейка и побежал вниз по склону, скользя на камнях. Получалось быстрее, чем по снегу. Все тело мое ждало неизбежной пули — железнодорожного костыля, вогнанного кувалдой между лопаток. Он швырнет меня лицом вниз в студеную воду. Несмотря на голод и не проходящую усталость, я оказался до странности проворен — ноги сами выбирали, куда ступить, даже не советуясь с мозгом, ботинки шлепали по ледяной воде, и я ни разу не споткнулся.
Не знаю, сколько я бежал и далеко ли, но в конце концов пришлось остановиться. Я нырнул за ствол древней ели, росшей в низинке. На поникших ветвях тяжким слоем лежал мокрый снег, и я сел в тени, стараясь отдышаться. Ноги дрожали, даже когда я прижал бедра варежками, чтобы успокоиться. Когда прошла резь в легких, я выглянул из-за ствола и посмотрел на склон, с которого сбежал.
Ко мне направлялись трое с винтовками в руках — довольно целеустремленно. Форма вроде не гитлеровская. На ближайшем был маскхалат финского лыжника, и я сообразил, что это тот самый партизан, который сосал палец у мертвого немца, чтобы снять кольцо. Его тоже называли только по фамилии — Марков. В этот миг узнавания я любил его — и грубоватое обветренное лицо, и запавшие глаза, которые прошлой ночью показались мне глазами убийцы.
За ним быстро шагал Коля, и при виде его я расхохотался в голос. Мы познакомились в среду вечером, а до субботы он мне даже не нравился, сегодня же — в воскресенье — я чуть не плакал от счастья. Он жив! Каракулевую шапку он потерял где-то на бегу, светлые волосы падали ему на лоб, и он отбрасывал их рукой на ходу. Вот он повернулся к третьему и что-то сказал ему, ухмыльнувшись. Должно быть, сострил.
А этим третьим оказалась Вика. У нее шапка уцелела — Вика надвинула ее на самые брови, но даже издали я видел, как ее волчьи глаза из-под меха цепко осматривают местность. То, что сказал Коля, ее явно не развеселило. Похоже, она его даже не слушала. Каждые несколько шагов она оглядывалась: нет ли погони?
Сколько я бежал — двадцать минут? Десять? Казалось, очень долго, потому что охотничья сторожка представлялась мне чужим краденым воспоминанием. Подлинный ужас — убежденность, что сейчас твоя жизнь резко и больно прервется, — стирает из мозга все. Поэтому даже узнав Колю, Вику и Маркова, даже несмотря на то, что лиц прекраснее во всем Советском Союзе в тот миг не было, я не мог ни позвать этих людей, ни помахать им. Тень под низкими разлапистыми ветвями была моим схроном. Покуда я под деревом, ничего плохого со мною не будет. Меня и немцы не нашли. И я здесь не видел, как кому-то оторвало челюсть, не видел, что от лица человеческого остались одни глаза, а ниже — кровавая клякса, как на полу у живодера. Я не мог поманить Колю, хоть за эти четыре дня он и стал мне лучшим другом.
Но, может быть, я шевельнулся, поежился — что-то, видимо, зашуршало или щелкнуло, и Вика мигом развернулась в мою сторону. Ее винтовка уже упиралась прикладом в плечо, а на меня смотрело дуло. И даже тогда я не сумел сказать ничего внятного, чтобы спасти себе жизнь. Мог бы ее имя крикнуть. Любую фразу по-русски.
Сидел я в тени, под заснеженными ветками, но Вика чудом меня узнала. И не нажала на спуск.
— Дружок твой, — сказала она Коле. — Может, ранен?