И вот все глаза Города, кроме христиан, которые сидят и кушают водочку в Магистрате в целях подвижки мысли на удаление Осла с площади Обрезания, устремлены на антураж этого самого Осла в лице ручкающихся Шломо и Ванды. И должен заметить, что Осел также проявил интерес к зарождающейся «Песне песней», и последнее «иа-иа» прозвучало вкрадчиво, как будто в прошлой жизни Осел подвизался в роли сутенера на площади Пигаль в городе Париже.
– Как ты? – спросила Ванда Шломо.
– А ты? – спросил Шломо Ванду.
И Город выдохнул. Вот-вот…
– Ничего, – ответила Ванда. – Пан Кобечинский вот ослаб…
Шломо на секунду замешкался с ответом. А Город сильно задумался, что бы могли означать слова «Ничего, пан Кобечинский вот ослаб», какой сокровенный смысл они скрывали и что последует дальше. Шломо собрался с мыслями и ответил:
– А-а-а… Жалко…
Город затаил дыхание.
– А сколько ему? – спросил Шломо, заставив Город затаить дыхание в предвкушении продолжения.
И Город получил свое!
– На будущий четверг стукнет много. Скажи, а ты помнишь тот день, когда мы с тобой встретились?..
Вот-вот… встрепенулся Город.
– А мы разве с тобой встречались? – пошуршав в памяти именами дам и девиц Города, с которыми Шломо «встречался», и не обнаружив в ней Ванды, спросил одними бровями Шломо. («Спросил одними бровями» – это я лихо.)
Город заинтригованно замер. Разумеется, кроме тех, которые гужевались в Магистрате по поводу… А вот за повод гужующиеся слегка, чтобы не сказать – напрочь, подзабыли. Да и зачем нужде повод, когда столы накрыты, вина в кубках пенятся и веселье вот-вот взорвет стены старого Магистрата, чего не удавалось при многочисленных осадах крестоносцам, татаро-монголам, Суворовым, Тухачевским и прочему люду, охочему до грабежа и насилия.
А вот с водчонкой может и не совладать. По себе знаю.
– А как же? – ответила Ванда, бросив на грудь длинные ресницы. – В 1652 году, в одну из звездных ночей в живописных, увитых плющом (или дикой виноградной лозой?) развалинах замка Кобечинских в лунном сиянии новорожденного месяца под стрекот влюбленных сверчков да под вздохи спящей в гнезде супружеской пары стрижей. И было мне тогда пятнадцать лет. И еще, еще… шел снег. – И Ванда подняла свои длинные ресницы.
Город выдохнул и сдул спящую в гнезде пару стрижей. Вон оно как бывает… Сколько веков прошло, Ванде уже давно стукнуло шестнадцать, а стрижи как дремлют в гнездах, так и продолжают дремать. И будут дремать, отрываясь от дремы только для того, чтобы полетать. А затем Город вздохнул, потому что нельзя надолго задерживать дыхание, а то можно помереть, как один древний грек по имени Метрокл, философ по происхождению. Ну, суд наехал, допросы тошнехонько, греки догадались деньжонок собрать, осмотрел его лекарь скорехонько и велел поскорей закопать. Потому что жара, а когда он помер, не ясно. Лежит себе и лежит. Не дышит себе и не дышит. А там кто его знает. Может, он вообще не грек, а йог. От этих философов всего ожидать можно. Так что Город, чтобы не помереть, вздохнул. И вовремя… Потому что Шломо вспомнил!
– Конечно! В одну из звездных ночей в живописных, увитых плющом (или дикой виноградной лозой?) развалинах замка Кобечинских в лунном сиянии новорожденного месяца под стрекот влюбленных сверчков да под вздохи спящей в гнезде супружеской пары стрижей ты ела пирог с мясом! И дала мне кусок…
И Шломо взглянул на Ванду так, как будто ей было не шестнадцать лет, а всего пятнадцать, и ресницы Ванды рухнули на площадь Обрезания как подкошенные, и она протянула Шломо кусок пирога с мясом. И довольный Город вернулся к своим занятиям. А какие могут быть занятия у Города в воскресенье? Евреев я не имею в виду.
А когда я по скайпу прочитал этот любовный кусок девице Ирке Бунжурне, по просьбе которой он и был написан, она кратко сказала сильно неприличное слово, неприличествующее юным девицам. Может, я что-то не то про любовь написал?.. Так ведь… Память…