Потому нам и внятен этот город, опровергнувший мифы о своей неминуемой гибели; город-текст и одновременно механизм, порождающий тексты, в котором история и литература вертятся как две белки в одном – временно́м – колесе; город, где из-под каждой частной, человеческой судьбы проступают скрижали мироздания; город, не в мечтах своего венценосного демиурга, а всем своим существом свершивший решительный поворот к Европе, невыносимый для советского средневекового сознания; город, не понаслышке знающий жизнь во вражеском окружении. Он – прямой наследник крепости Орешек, никому не по зубам. Уж как гнобили его ларвы, пытали до подноготной, вздергивали на дыбу, катали за жирными ждановско-романовскими щеками – а ядрышко-то, не-е-ет, не разгрызть.
Правда в том, что, втемяшившись в наши петербургские мозги всей своей ленинградской историей, он сам обеспечил себя защитниками, готовыми кинуться ему на выручку по первому зову. В этом же ряду и спасенный от прожорливого советского времени шкаф – мой скромный вклад в непрерывность городской жизни; и наша общая озабоченность колером какого-нибудь свежеотремонтированного фасада: казалось бы, нам в этом доме ведь не жить, а между тем, проходя мимо, мы косимся ревниво: ленинградский или не ленинградский вышел цвет (на самом-то деле петербургский, екатерининский, два века назад введенный в обиход указом императрицы и с этих пор распространившийся на всю ширину желтоватого с легкими примесями спектра, чьи мыслимые и немыслимые оттенки, собственно, и создают знаменитый «эффект сияния», когда дом излучает тихий и несказанный свет даже в пасмурную погоду, а тем более в пору белых ночей); и боль от сгоревшей колесницы над аркой Главного штаба: каков процент медной обшивки, затронутый пожаром, и совместим ли он с жизнью? – вопрос, над которым мы ломаем голову, будто речь не о скульптурной композиции, а о живом и беззащитном теле – близком, родном.
Это раньше (если верить «петербургскому тексту») город существовал не для людей, а сам по себе. Так, как его строили: холодным инфернальным пространством, где человек – щепка, чья судьба в лучшем случае плыть по течению, по воле невских волн, а в худшем – лететь заодно с другими щепками во исполнение приказа рубить лес. Это историческое безволие закончилось: на нас, на нашей памяти, на нашем, послеблокадном, поколении.
Теперь здесь все родное и беззащитное. Требующее нашего постоянного присутствия и догляда. Стоит нам, его хранителям, отвернуться, и варвары – вот они, тут как тут. С ломами, кирками, лопатами, со своими обрюзгшими душами. Им, пришлым, только дай волю…
Город сам следит за тем, чтобы новые жители превращались в его преданных адептов. И не прощает измены: предавший его, считай, пропал. И никакой государственный бог (сущая
Утверждаю: «мы» и «они» служим разным богам. Иначе говоря, относимся к разным цивилизациям. «Мы» – к городской.
Чужаки (речь не о гостях; и не о тех, кто, родившись в любом другом городе или деревне, поменял состав своей «крови», став ленинградцем; и даже не о тех, кто хотя бы встал на этот трудный и извилистый путь исторического исправления) – слышат звон «петербургской колокольни», но, как ни вертят головами, не знают, понятия не имеют,
Присваивая почетное звание хранителя, я отдаю себе отчет в том, что совершаю психологический перенос. На самом-то деле Петербург хранит меня.
Доказательство этому я получила, вернувшись из второй в моей жизни эвакуации, когда, унося ноги с Комендантского аэродрома (районы спальной застройки – не Петербург), а точнее, из неудавшейся семейной жизни, сняла квартиру на углу Маяковской, от Невского проспекта в каких-нибудь двадцати шагах. Эта бывшая дворницкая или, попросту, трущоба – с подобием кухни, втиснутой в уголок прихожей, душем в туалете и подоконниками вровень с асфальтом – меня спасла. Много месяцев маявшаяся тревожной бессонницей, здесь я в первую же ночь заснула сном младенца: под защитой своего города, под его покровом, непроницаемым для страхов, мучений и бед.