Человек, вырванный из привычной комфортной среды, пересаженный в эту, чуждую для него, болотистую почву, и сам подобен дереву или кусту. Он будет чахнуть, да еще и не факт, что выживет, во всяком случае, без ущерба для здоровья – морального и физического. А тем более в те давние (три века назад) времена, когда Петербург – все еще город без истории, без опоры на род и семейную традицию, куда не столько переезжают, сколько приезжают: все, от вельможи до распоследнего лакея. Да не как в Москву – разогнать тоску, а с какой-нибудь далеко идущей практической целью (город – средство). И достигнув (а чаще не достигнув) этой своей цели, уезжают обратно – умирать, так и не догадавшись, что угодили не в новую имперскую столицу, и даже не в европейский город – перепрыгивая с болотной кочки на кочку, Петербург до матушки-Европы еще долго не дотягивал, – а в город как таковой. В
Понадобилась целая череда поколений, чтобы вывести генетически модифицированный тип человека[50]
, эдакого homo peterburgus’а, для которого здешнее «нечеловеческое» пространство – живая, естественная среда. Под тиглем, где варился этот новый хомо-гомункулюс, пылал огонь истории, то ярко вспыхивая, то почти угасая – в зависимости от того, какой алхимик над ним колдовал и какой повар выплескивал из этой емкости ее готовое, только-только и едва-едва отстоявшееся содержимое, чтобы, пошуровав железным половником по российским провинциям и зачерпнув чего погуще, плюхнуть этой донной густоты в полуопустевшую выварку – и так раз за разом. Множество раз.Стоит ли удивляться, что иной среды мы не знаем, да и не хотим знать. Мы, с кем история, городская повивальная бабка, разделывалась, не кривя душой, решительно и прямо, на всякую кривизну глядим недоверчиво, недоумевая: куда она может завести?
Душа петербургского человека, вдоль и поперек расчерченная прямыми, строго по линейке, линями, порхает над решетками рек и каналов, не слишком разбирая, что там внизу: вода или земная твердь. Ведь это сегодня она твердь, а уже завтра, если боги здешних, ингерманландских, мест прогневаются, ее может размыть. Как станцию метро «Площадь Мужества», под которой – как ни старались инженеры, как ни укрепляли опасные грунты́, замораживая их сжиженным азотом, – все равно разверзлись подземные хляби. А то еще нежданно-негаданным наводнением – если прорвет вдруг дамбу, и ветер, западный, дующий с залива, примется гладить невские воды против шерсти, и они час от часу станут набухать, пока не сольются со свинцовым небом, а потом, по радио, начнут объявлять контрольные цифры, и все будут к ним прислушиваться и сравнивать с уровнем ординара, надеясь, что до катастрофических трех метров на этот раз не доберется – но уже чувствуя, как где-то там, в глубине души шевели́тся, готовясь вырваться наружу, гибельный восторг.
Впервые я ощутила его в третьем классе, когда нам (голосом школьного радио) объявили, что никого не выпустят до тех пор, пока вода не отступит и за нами не придут: бабушки, дедушки, родители, от которых нас отрезало наводнением, темной водой канала Круштейна. И потом, собравшись у окон, мы смотрели, как вода, став – в первые часы – вровень с набережной, перекатывается за чугунную решетку, и под слоем воды, покрывшей проезжую часть и уже подбирающейся к стенам, шевеля́тся чугунные крышки люков, словно готовятся всплыть и закачаться на волнах, а между ними, нисколько не боясь и даже бравируя, несется одинокий мотоциклист, взрезая и разбрасывая водяные пласты широким, веселящим душу, веером, и его мотоцикл ревет, как вырвавшийся из неволи зверь.
С высокого этажа моих нынешних лет этот бесшабашный парень видится мне нарочным, посланным к противнику с ультимативным требованием: не зариться на чужое, закатать свою Невскую губу.
VIII
Сколько раз еще во времена СССР я, приезжая хоть в российскую провинцию, хоть в национальную республику, слышала осторожный, обращенный ко мне, вопрос: а вы откуда, из Москвы? И отвечая: из Ленинграда, видела облегчение и жалостливую радость. Жалостливую – потому что блокада; облегчение – потому что власть: тяжкая, сверхприродная, бесчеловечная, перед которой все, кроме жителей столицы, равны.