Этот, один из главных признаков «столичного текста», в советское время отошел к Москве[51]
. В лицахЕще одно, хрестоматийное, – язык. Есть множество слов и выражений, отличающих Москву от Петербурга. Все эти пресловутые «булки хлеба» (мимо булочных с одноименным названием – на всякий случай забранным в иронические кавычки – не я одна, многие, с кем мы перекинулись по этому поводу недобрым словом, проходим с неприязненным недоумением: и с чего это им вздумалось к нам сюда лезть), бордюры-поребрики и прочие гречи-гречки и курицы-куры. Но все они тушуются перед главным словом, точнее говоря, выражением: «завоевать Москву» – так говорят (а главное, делают) энергичные провинциалы. В их число я охотно включаю и бывших ленинградцев.
Применительно к Петербургу это выражение – нонсенс, оксюморон. «Завоевать Петербург» нельзя. С ним, с его генетическим кодом, можно только совпасть. Несовпадение чревато: творческим бесплодием, гражданской гибелью, тоской и унынием, от которых единственное спасение – уехать, к себе, на свою малую родину. Либо, махнув рукой на все прежние мечты и надежды, тихо доживать. Все иные «завоевания» – иллюзия. Их судьба – раствориться, сорваться, сдернуться, кануть в Лету. Одним словом,
Теперь, когда я смотрю на город даже не с этажа, а с холма своей долгой – день за днем иссякающей – жизни, я жалею, что бежала из Ротонды, не воспользовалась единственным дарованным мне случаем, чтобы вступить в прямой диалог с создателями «петербургского текста», который, как полагают многие авторитетные исследователи, умер. Погиб. И отходная по нему давным-давно прочитана. А с другой стороны, что я могла им рассказать? Разве что поделиться своими смутными (по тому времени) догадками: о том, что сам этот текст – предвосхищение «нашей», ленинградской истории, которая выплеталась на тех же трагических коклюшках.
Думаю, они, пребывающие в вечности, и сами это знали. Но испытывали меня прежде, чем привлечь на свою сторону, сделать своим верным союзником.
С этих пор утекло немало невской воды, которую я, в память о той нашей встрече-невстрече, пропускала сквозь пальцы, задаваясь вопросом: кто мы, жители Ленинграда, и какие узы связывают нас с теми, кто жил в этом городе до нас?
Толчком к ответу послужило одно, казалось бы, случайное обстоятельство. Дом моей тогдашней школьной подруги пошел на капремонт. В те далекие времена (перенесемся мыслью в 1970-е) жильцам предоставлялось право выбора: переехать в новостройку, куда-нибудь к черту на кулички, либо перемогаться года три-четыре – а меньше никак не получалось, – где-нибудь поблизости, в квартире-трущобе. Такие убитые квартиры – обыкновенно в подвальных этажах, где от земли тянет сыростью и водятся крысы, – назывались «временный фонд».
Вот и семья моей подруги перебралась с набережной канала Круштейна на берег Пряжки (где за узкой водной полосой, припахивающей густой илистой гнилью, стоял – почти напротив ее временного дома – другой: желтый, куда угодил незабвенный Коля, мамин личный фотограф-кавалер). В те годы – подозреваю, что и сейчас, хотя утверждать не берусь, давно в тех краях не бывала – район Пряжки выглядел диковато. Полуосыпавшиеся, с проплешинами выкрошившейся штукатурки фасады, от крыш до подвалов покрытые вековыми потеками; трещины на асфальте, словно лопнувшем по всем швам; низкие, будто приплюснутые подворотни, испещренные следами наскальных усилий местной шпаны и шантрапы.
Но сам берег реки (не набережная, а именно берег, поросший травой и кустами) оставался прежним, каким он и был в начале века, когда здесь, на углу Офицерской (позже переименованной в Декабристов: по ней мы с бабушкой, случалось, гуляли, но не доходя до Пряжки), – жил Александр Блок.