Так, оттолкнувшись от
Началось со странного чувства: будто я – невесть по какой шкале или счету – самая старшая в семье. Старше не только родителей, но и тех, кто уже умер. Или погиб[49]
. Словно именно во мне, заранее, задолго до рождения, собрался опыт их прежнего существования – своего рода конденсат, выпавший на мою душу. Однажды, сидя на широком подоконнике и вспоминая бабушкины рассказы о ее деревенской жизни, я вдруг подумала: а что, если я – та самая «девка, решившаяся нейти замуж», которая, впрягшись в соху времени, должна «опахать» этот город, изнемогший от повальной болезни – не то морового поветрия, не то моровой язвы.С этих пор я смотрела на Ленинград иначе. На эти улицы, дома, переулки – мне казалось, они собрались у стен Исаакия, чтобы, ёжась под невскими ветрами и припадая к его ступенчатому – на все четыре стороны света – подножью, просить защиты от варваров. Их тихие и скромные просьбы – самое достоверное из всего, что открылось мне в тинейджерской юности, вошло в мою память как нечто незыблемое, что можно потрогать, ощутив шероховатость или гладкость строительного камня; как то, что – в отличие, скажем, от книг – не нуждается в осмыслении (а тем более переосмыслении), что не зависит ни от возраста, ни от жизненного опыта – потому что вложено целокупно.
Таким, целокупным, оно остается до сих пор. Надышав дырочку в замерзшем стекле автобуса, вставшего у какого-нибудь светофора, я узнаю́ не только самоё
После первых месяцев пустых (будто и вправду после взрыва) скитаний я заметила, что меня сопровождают книжные голоса. Стоило замедлить шаги или присесть на лавочку в сквере, как они, обступив меня, принимались жаловаться, поминая город недобрыми словами: он-де и бездушный, и казенный, умышленный и неестественно-регулярный, абстрактный, нерусский; вот ты-де его жалеешь, а ведь «нормальному человеку» в Петербурге жить нельзя. Их горькие сокрушения и сетования доходили порой до нервного срыва: пора, пора уносить ноги из этого про́клятого богом и людьми города-болота. Куда – да куда угодно, лишь бы обратно в «нормальную человеческую» жизнь.
Все дальше уходя от дома, все шире нарезая круги (мало-помалу захватывая уже и Васильевский остров, и Петроградскую сторону), я вслушивалась в голоса их канонического хора. Каждый пел в своей неповторимой особой тональности, но по сути дела – в унисон, подхватывая друг за другом одинаково горькие слова: мало что бездушный, так еще и тоскливый, скучный, тревожный, надрывающий сердце, подозрительный, – я сопоставляла их свидетельства с тем, что открывалось моим глазам на любом, первом же, повороте, в конце каждой, пусть не бесконечной, но все же нескончаемой перспективы – и это сопоставление выходило не в пользу голосов.
Не то чтобы я им, классикам, не верила (пока читаешь – веришь), но как поверить их утверждениям: да, Петербург красив, временами даже прекрасен, но построен «не для людей».
Тогда для кого?!
Однажды (как сейчас помню, в ноябре, зима еще не наступила, но было холодно) я шла по Фонтанке от моста к мосту, нанизывая, точно на суровую нитку, темные предмостные площади, и вдруг увидела дом: с колоннами, с полукруглым, словно втянутым в глубину, фасадом. Только я успела подумать: какой же он странный, не похожий на другие, – посыпался снег, да не мелкий, липкий, норовящий растаять. Этот ложился белым мягким крошевом, но в то же время плотным, как бумажный лист. Крупные, будто вырезанные, снежинки кружились в свете фонаря. Завороженная театральным – напоказ – кружением, я остановилась, боясь спугнуть их сказочный танец, и тут заметила следы. (Могу поклясться: кроме меня на набережной никого не было. Даже голоса, казалось, отстали.)
Помню вязкую тьму, стоявшую под сводом арки, в которую (в арку, а не во тьму) я шагнула. И, пройдя ее насквозь, попала во двор. Во дворе я обнаружила круглую постройку. Цепочки следов вели к единственной двери. Боясь, что решимость вот-вот меня покинет, я толкнула дверь и вошла.