Умирала бабушка молча. Та разновидность тяжкого недуга (в нашей семье наследственного – по женской линии), которая досталась ей, тянется долго, но не терзает болью. Наша участковая так и сказала: не мучается, но наберитесь терпения – крепкое сердце, оно-то и держит, не дает уйти.
Какие мысли шевелились под спудом ее молчания – Бог весть. Быть может, на эти шесть последних месяцев она вернулась назад, в свою родную деревню, где ее предки принимали смерть смиренно – как нечто само собой разумеющееся, как обряд перехода: из жизни временной в жизнь вечную. А быть может, ее крепкое сердце, угодившее в тенета города, роптало, жалуясь на судьбу: дескать, не случись большевистского переворота, все могло сложиться иначе, да и в любом случае – могло.
Или, оглядываясь назад, она пыталась осмыслить свою жизненную стратегию: была ли она благоразумной – не в том смысле, на котором зиждется учение о «верном и благоразумном рабе», коего господин поставил над своими домашними, чтобы давать им пищу вовремя (все, что по части пищи и остальной домашней колготни, воплотила собою ее дочь, впрочем, ни над кем и никогда не стоявшая), – а из притчи о «благоразумных и неблагоразумных девах»…[48]
За неделю до смерти бабушка впала в беспамятство, изредка нарушаемое сдержанными (как все в ее характере и натуре) стонами. Сосредоточенная на своих школьных уроках (мой секретер стоял в той же комнате, что и бабушкина кровать), я успела к этим звукам попривыкнуть. По недомыслию мне казалось, что смерть далеко и стоны будут длиться долго, всегда…
Когда она обратилась ко мне, я вздрогнула – так отвыкла от ее ясного голоса.
– Потерпи… я скоро уйду, не буду… мешать, оставлю тебя…
– Что ты, бабушка! Да разве ты мне мешаешь, – я ответила, не особенно вдумываясь ни в свои, ни в ее слова.
Приняв ее слова за излишнюю старческую деликатность. Ведь никогда, ни единым словом, ни тяжким вздохом мама (взявшая на себя все обязанности по уходу: мытье, обработка мест, грозящих пролежнями, регулярная смена белья, кормление с ложки – впрочем, больная уже почти не ела) ее не попрекнула. А тем более мы с сестрой, которых эти стороны жизни и вовсе не касались.
Подавив мимолетную обиду, я погрузилась в английский текст, откуда выписывала новые слова, чтобы хорошенько их вызубрить – являя (кому – городу? миру?) пример ложной сосредоточенности, которая мешает заметить то, что впоследствии окажется самым важным: бабушка не спросила, здесь ли я? – будто знала, была уверена: где же мне еще быть. (Притом что в комнате было тихо: я же не листала словарь, я выписывала слова в тетрадку – шелеста пера по бумаге бабушка расслышать не могла, последние годы она плоховато слышала, временами, в разговоре, даже закладывала за уши сгибы головного платка.)
Да и сами слова. Меня царапнуло: «не буду мешать». А другое, которое за ним последовало, словно бы упало, закатилось под шкаф, потерялось. Ее последнее: «…оставлю тебя».
Мне и в голову не пришло задуматься.
И что в ее устах значило: достойное? Теперь, по прошествии десятилетий, я полагаю: во-первых, без ущерба для моего собственного, личного, достоинства. (Эту часть бабушкиного завета я, увы, выполнила не в полной мере – оглядываясь назад, я различаю точки невосполнимого ущерба.) Во-вторых, и это куда важнее: дело, начатое ею, я должна была продолжить по восходящей линии. Сделать следующий шаг.
Отпевали ее в Никольском. В собор я опоздала. Не по своей вине. Мама назвала мне неправильное время (я и до сих пор не уверена: перепутала или нарочно, чтобы «меньше страдала»). Бежала, торопилась, но гроб уже успели закрыть. На самом деле гробы – их было несколько, на специальных подставках, похожих на козлы.
Бродя между ними как заблудшая, я водила пальцами по колючей тесьме, кружеву, кистям – словно надеялась опознать мой, бабушкин, на ощупь. Выбрала один, затянутый красноватым, в мелкий цветочек, ситцем. Ткнулась лбом в жесткий деревянный угол… Кто-то из прихожанок совал мне в руку свечку, чьи-то голоса ходили кр
Когда гроб, над которым я, срываясь в крик, выла, забрали чужие люди, с ними ушли мои последние силы. На кладбище, над бабушкиной могилой, я стояла, окаменев.
Эта первая