Об этом я могла догадаться и раньше, когда размышляла над «темой тканей», объединяющей четыре поколения моей семьи: прабабушку, которая, выполняя общественное поручение, терпеливо выстаивала очереди за «мануфактурой»; ее дочь Капитолину: эти, из бабушкиного сундука, отрезы она меняла на уральские масло и сахар, а бывало, что и на хлеб; маму – единственное, что моя мама за всю свою жизнь накопила: ткани. Как документы в иных семейных архивах, эти мертвым грузом лежащие отрезы хранятся в ее шкафах (единственный род покупок, от которого мама никогда не могла удержаться – словно в расчете на неопределенное будущее, в котором их придется обменять на что-нибудь жизненно важное: скорее всего, съестное); и, наконец, я, замыкающая эту череду женщин, знавших толк в тканях, но, в отличие от меня, так и не поверивших, что ткани следует не только покупать. Из них следует шить. Как это делаю я, послевоенное дитя, не хватанувшее шилом патоки и потому покупающее не впрок, а в немедленный и нетерпеливый пошив.
Не в оправдание себе. Теперь, когда уходящее время приподняло завесу над нашей последней семейной тайной, я осознаю с той же нетерпеливой ясностью: моя ошибка даже не в том, что, строя эту, в сущности, очевидную последовательность, я позволила этой очевидности, раздающей всем сестрам по серьгам, запорошить себе глаза – а в том, что, оказавшись в маленькой
Лишь по прошествии десятилетий, вглядевшись в перипетии и контуры нашей общей семейной истории, я пойму, а вернее, почувствую: что-то в ней
Да и сам этот жест, которым я (задумавшись и уйдя в себя) пропускаю ткань сквозь наторевшие в нашем семейном мастерстве пальцы – с чего я, собственно, взяла, что унаследовала его от бабушки Дуни, ведь она, сколько я ее помню, держала в голове самые утилитарные цели: проверить, не мнется ли, не идет ли катышками – словом, действовала как чистый ремесленник, которому неведомы муки творца.
Почему – раз за разом то отворачивая, то приворачивая кран, ловя в ладошку последние капли, – я, запоздалая наследница, не потрудилась задуматься над тем, что могла получить этот безотчетный, генетически обусловленный жест – движение пальцами – из другого источника, само упоминание о котором будет означать переход к иным, отнюдь не ремесленным масштабам: ведь одно дело, когда пользуешься чем-то для себя; совсем другое – создаешь это
Как некоторые, находящие соломинку в чужом глазу, не видят бревна в своем собственном, так и я – словно простой, доверчивый читатель, – не сумела разглядеть несоответствий, по которым читатель-профессионал, прошедший суровую выучку «петербургским текстом» (его разбросанными то тут то там подсказками), умеет реконструировать тайные внутренние смыслы и слои.
Дошло до того, что в слепой самонадеянности: мне, мол, рассказчице, виднее, – я упускала из виду характерные сценки, которые разыгрывались на дощатых подмостках 1-й Красноармейской, когда бабушке Дуне – беру первый подвернувшийся под руку пример – случалось зайти за внучкой: ведь она, с самых первых дней и до смерти Марии Лукиничны (другой маминой бабушки), так ни разу и не вошла в комнату, ждала в коридоре – словно эти пространства разделяла не дверь, а невидимая преграда, за которую бабушка Дуня не пожелала заступить. Да что там сценки! Я не ловила даже прямых проговорок, которые мама нет-нет да и допустит, когда, рассказывая о довоенном времени, вдруг упомянет,
Не кобылой дурдинской и даже не ведьмой киевской (эти стрелы летели в меня, правнучку). В маму, когда та своевольничала, летели совсем другие: «Мануфактурщица! Рябининское отродье!» – с непременным тяжеленьким довеском, шипящим неугасимой классовой ненавистью, все ингредиенты которой бабушка держала сухими, как ее муж-солдат – порох, и они, словно заложенные в ее крестьянскую душу от рождения и крепко запаянные в консервной банке ее же городского опыта, казалось, только и ждут вспышки раздражения, чтобы самый кончик шнура, торчащего из этой неразличимой простым глазом банки, запалился, завился, побежал – шипя и разбрасывая искры – опаснейшим живым огоньком: «Иш- ш-шь!»
Тут бы мне и навострить уши, прислушаться к его резвому шипению. Или – по взрослому обыкновению филолога-самоучки – заглянуть в словарь. То, что я ни того ни другого не сделала, – мой грех. Но всякому греху милосердие, в особенности невольному, едва не скрывшему от меня ту, воистину и в прямом смысле «тканевую основу», на которой наша семейная история, будто мало ей «кройки и шитья», делает еще один трагический зигзаг. Другими словами, ведет себя как советская швейная машинка с ее косыми-кривыми строчками и вечным пропуском стежков.