Я отяжелела. Шестьсот рублей за три дня? И три выходных? Можно позволить себе чизбургер, картошку фри, пирожок с вишней. Можно пойти в кино, просто гулять, ходить по улицам, писать стихи, молиться в церквях. Невероятно! Я смотрела, как она перебегала Средний проспект, спешила к друзьям. Легкая. Кучерявая. Выспавшаяся. А какая у нее была кожа! Особенно на щеках. Чистая, белая, прохладная, сочная, подернутая розовым цветом, который, в отличие от цвета румян, не заслонял лица, а сиял, пробивался к верхним слоям изнутри, сообщая что-то о скрытом в глубине человека источнике света. Я приложила ладони к лицу. Шершавое, во множестве мелких прыщиков и уж, конечно, не розовое – Обводный канал, ежедневно отражаясь в моем лице, постепенно проэкспонировался на коже, как на фотобумаге. Я запечатлела на себе цвет моей жизни – серый. Женя Осмолова носила под сердцем солнце. Я существовала, как крот. Старая ревность, забытая и заброшенная, воспряла во мне и воспалила настроение. Стало жарко. Пришлось расстегнуть пальто. Конечно! Если бы Иванов увидел Женечку… А главное, ранило то, что ей всегда везло. Двести рублей в день.
Иванов высоко поднял руку и помахал. Дедушка Паша спускался по лестнице с отдыхом на каждой ступени, «по одной», словно годовалое дитя. Иванов придерживал его под локоть. Солнце обыгрывало их эпические фигуры. Аполлон и вдрызг состарившийся сатир. С первой же минуты меня поразила их непринужденность. Они держались спокойно. Умиротворенно. Иронично. Неспешно. Будто праздные туристы, нарочно отбившиеся от экскурсионной группы, чтоб нажраться в хлам засветло и, таскаясь с фотоаппаратом из кабака в кабак, сальничать и сквернословить на языке, непонятном окружающим.
– Отойдем? – Иванов указал в сторону цветочного ларька.
Мне хотелось купить на свои: иметь отдельный, персональный букет. Не от нас, а от меня лично, несмотря на нищету. Я решилась на тюльпаны. Розовые, влажные, как щеки у Женечки. Но два – показалось слишком мало. Два – это уже не букет, а символ, выражающий смыслы эксплицитно – апеллирующий к сознанию с простотой сверла, касающегося зубного нерва. Стоило только представить, как эти двое розовых и бескожих останутся умирать на могиле, бесславно, пушечным мясом, прижавшись друг к другу, отринутые планетой, оставшиеся одни друг у друга и… Двойка тюльпанов уводила в сторону от реалий. Четверка – губила дневной бюджет. Три. Вот что было мне по карману и вырывалось за минные пределы символизма.
– Клим, – я позвала робко. Мне не хотелось особенно посвящать в детали дилеммы: – Скажи, м-м… надо обязательно четное число?
Он спас меня:
– Да похуй, абсолютно, бери сколько хочешь.
Полупустой трамвай полз, переваливаясь с боку на бок. Мы с дедушкой Пашей сели в хвосте вагона. Клим встал над нами, заложив локоть в открытую форточку. Поза Иванова, вернее, его тело являлось живым воплощением Давида. Можно сказать, творя Иванова, природа высказалась даже более точно, чем сам Микеланджело: она изобразила титанизм, освобожденный от самого себя, – титанизм в точных, отвесных линиях, ниспадающих с раскрепощением любимого Улей костюма «Армани». Это был Давид выходного дня.
– Вы представляете, ко мне сейчас на Гостинке подошел человек, – сказал дедушка Паша, – и попросил благословения. Я ему ответил, что я не тот, кто ему нужен. А этот парень достал из кармана монету и говорит: «Понимаете, я хочу сдать ее в ломбард». Он развернул целлофан и достал такую монету… знаете… там герб и вот это все… И он сказал: «Ну благословите меня, пожалуйста». И я благословил.
Обратившись ко мне, он спросил:
– У вас случалось такое?
– Что именно?
– У вас просили благословения?
– Нет. Во всяком случае, я не помню.
– То есть вы были в беспамятстве.
– Когда? – я не поспевала за Пашиным юмором.
– Когда благословляли, – ответил он, и они с Ивановым рассмеялись, как малыши.
Эта веселость, присущая поездке на день рождения, должна была бы казаться мне, мягко говоря, неуместной. Но на деле я чувствовала что-то совсем иное, чем недоумение. Я чувствовала восхищение. Даже замирание. Перед грандиозным покоем. Легкостью. Принятием смерти. Принятием расставания. Механика такого чувствования, кажется, не вызывала у меня сомнений: в уме я относила настроение моих сотоварищей к их силе духа, достаточной для цинизма, для возвышения над ситуацией; я полагала, что все дело в мужестве, умении «держать себя в руках», «властвовать собою». Но, ошибаясь разумом, я не ошибалась сердцем – оно замирало перед величием людей, чьей силы духа хватало на единство с собственной болью. Боль не подчинила их себе. Не заставила их перестать быть теми, кем они являлись.
Иванов помог Паше выбраться из трамвая. Мы шли по Камской, к главному входу на Смоленское кладбище. Солнце горело празднично. Как на Пасху. На асфальте лежали наши острые тени. Скоро лето.
– Семенов… Помнишь его? – спросил Иванов у Дрона.
– Какой Семенов? Не знаю, какой Семенов у тебя… – отвечал тот, сопя от усилий при ходьбе.